Он от слов Разумникова тихо плакал.
Кому горе, а кому радость. День поступления Разумникова в училище был днем торжества и счастия некоего Лапши… Лапша был чудак, парень шальной и благой. Широкоскулое серого цвета лицо, голова, почти вросшая в плечи, выдавшаяся вперед неестественно грудь и остальная часть туловища, помещенная на коротких ногах, делали фигуру его в высшей степени странною, попеременно то жалкою, то уморительною. Лицо его освещалось каким-то неразгаданным, постоянно меняющимся внутренним светом: оно сериозно, даже угрюмо, но вдруг Лапша без всякой причины покраснеет, а потом раскатится смехом, и все это совершается в нем быстро и неуловимо. Он при всем этом не был дураком. В лице его вы видите образчик бурсацкой застенчивости, которая особенно развилась от его несчастного безобразия. Не будь этой застенчивости, он, быть может, и не сидел бы в Камчатке… Таков был Лапша. Но он делался совершенно иным человеком, когда пел что-нибудь: значит, талант. Голосок он имел довольно приятный и владел тонко развитым слухом. Всегдашней, самой задушевной мечтой его было иметь свою скрипку и выучиться играть на ней, но мечта так и осталась мечтой: теперь он где-то пастухом монастырских коров и, говорят, отлично играет на рожке…
Подходит к Лапше Карась.
— Что тебе? — говорит Лапша, ежась, двигая плечами и выпячивая свою странное лицо.
— Поучи меня обиходу.
Лапшу медом не корми, а только дай в руки обиход.
— Пойдем. Сначала надо ноты выучить.
Отправились они в Камчатку и затянули « ут, ре, ми, фа» и т. д.
— Не так: надо тоном выше!
Карась усиливается тоном выше.
— Чересчур высоко — теперь ниже надо!
Карась на новый манер.
Долго они упражнялись в церковногласии. Вспотели оба.
Но вот Лапша съежился, перегнулся, вытянулся, сделал сначала тоскливую рожу, а потом вдруг поднес к носу Карася кукиш…
— Это что?
— Кукиш!
Лапша после этого захохотал.
— Да что с тобой?
— Не буду учить…
— Голубчик… Лапша…
— Не поймешь ничего…
Лапша убежал…
Остервенение напало на Карася. Он грыз свои ногти и, мигая глазами, усиливался удержать злую, соленую слезу, которая ползла на щеку.
— Когда так, к черту всё!
Он ударил об пол обиходом…
— Проклятое училище! — проговорил он…
Карась начал вести себя неприлично. Если бы но проклятое наказание, Карась от среды до воскресенья провел бы время, мирно почивая на лаврах, но теперь он был раздражен, и жизнь его пошла ломаным путем.
Подходит к нему один из его любимых дураков, бедная Катька.
— Нет ли у тебя хлебца?
— Этого не хочешь ли?
Карась предлагает голодному Катьке туго натянутую фигу. Катька отводит от него печально…
Карась идет развлечься на училищный двор.
— Карасики, пучеглазики! — говорит ему Тальянец, второкурсный мужлан старшего класса, ученик с вывороченными ногами.
— Кривы ножки, кочережки! — отвечает Карась…
Тальянец начинает его преследовать.
— На кривых ногах пять верст дальше! — отвечает Карась, пускает в него комом грязи и удаляется опять в класс.
Подходит к нему другой дурак, Зябуня.
— Карасик, — говорит он ласково.
— Ты что, животное безмозглое?
— Карасик…
— Поди прочь, пустая башка!
Пустая башка тоже отходит от него печально…
Карась стал несговорчив и несправедлив. Он чувствует это, и его начинает мучить совесть…
— Черт знает какая тоска, — объясняет он приступы совести…
Идет Карась ко второуездному классу, берется за ручку двери и начинает стучать ею: ученики низших классов, не имевшие права входить в высший, так вызывали второуездных. Выходит ученик.
— Кого тебе?
— Тавлю.
— Сейчас.
Вышел Тавля.
— Что тебе?
— Дай в долг.
— Сколько?
— Пять копеек.
— В воскресенье семь.
— Нет, уж после воскресенья, в другое. Я не уволен. Откуда ж мне взять?
— Тогда десять.
Карась задумался на минуту.
— Давай, — сказал он, махнув рукою…
Тавля отсчитал ему пять копеек…
Карась отправился в сбитенную, съел там на три копейки сухарей, а на две выпил сбитню. И угощение не успокоило его. Оно напомнило ему только домашний чай м кофе. Затосковал Карась.
— Боже мой, — проговорил он, — неужели не отпустят меня на пасху? Пойду попрошу еще Лапшу: не поучит ли? А нет! черт с ними!., не выучиться мне!..
После того Карась из пустяков каких-то полез в драку, п хотя пустил в дело зубы, когти и ноги, как обыкновенно, однако его все-таки поколотили…
Для Карася не было наказания тяжелее, как неотпуск домой. И вот еще порядочный бурсацкий учитель Разумников не понимал же, что такое наказание гнусно, незаконно и вредно. Не понимают педагоги и понимать не хотят, что они когда запрещают человеку, в виде наказания, переступать порог отцовского дома, то этим самым вгоняют его в скуку, тоску и апатию, подвигают на скандалы разного рода, поселяют к уроку или нравственному правилу, за которое штрафуют и шельмуют, полное отвращение, лицемерное исполнение и страсть к запрещенному поступку. Неужели такие плоды в видах здравой педагогики? Кроме того, чем виноваты отец и мать, когда они во время праздника, по приговору педагогов, не видят в своей семье сына, часто любимого, часто единственного сына? за что братья и сестры лишаются свидания со своим братом? за что их-то наказывают педагоги? Воскресный день во многих семействах один только и есть свободный день в неделе — к чему же он туманится печалью по сыне или брате? Портить чужой праздник никто не имеет права, это дело нечестное, дело несправедливое. И неужели отец и мать, если они любят своего сына, меньшее могут иметь на него влияние, нежели черствый педагог? Многие педагоги скажут на это: «Да». Был же, например, болван, которого мы называли Медведем, семинарский инспектор, который привязанность к родному дому ставил ученику в преступление на том основании, что желающий быть дома не желает быть в школе, значит ненавидит науку и нравственность, проводимые в ней. Диво, что такие черные педагоги, как лишенные деторождения, не наказывали детей за любовь к родителям!
Но таких педагогов скорее прошибешь колом, нежели добрым словом. Бог с ними. Лучше посмотрим, что сталось с Карасем, когда он страдал от мысли, что его не отпустят домой на целую пасху…
Учителем арифметики того класса, где был Карась, был некто Павел Алексеевич Ливанов; собственно говоря, не один Ливанов, а два или, если угодно, один, но в двух естествах— Ливанов пьяный и Ливанов трезвый.
Третья перемена, которая была после обеда, назначалась для арифметики… Стоят при входе в класс караульные, ожидающие Ливанова. Ливанов входит в ворота училища…
— Каков? — спрашивает один караульный…
— Руками махает, значит, того…
— Это еще ничего не значит…
— Да ты не видишь, что он у привратника просит понюхать табаку?
— Именно так… Значит, пишет по восемнадцатому псалму.
Караульные бегут в класс и с восторгом возвещают:
— Братцы, Ливанов в пьяном естестве…
Класс оживляется, книги прячутся в парты. Хохот и шум. Один из великовозрастных, Пушка,надевает на себя шубу овчиной вверх… Он становится у дверей, чрез которые должен проходить Ливанов… Входит Ливанов. На него бросается Пушка…
— Господи, твоя воля, — говорит Ливанов, отступая назад и крестясь…
Пушка кубарем катится под парту.
— Мы разберем это, — говорит Ливанов и идет к столику.
В классе шум…
— Господа, — начинает Ливанов нетвердым голосом…
— Мы не господа, вовсе не господа, — кричат ему в ответ…
Ливанов подумал несколько времени и, собравшись с мыслями, начинает иначе:
— Братцы…
— Мы не братцы!
Ливанов приходит в удивление…
— Что? — спрашивает он строго…
— Мы не господа и не братцы…
— Так… это так… Я подумаю…