Вагон одобрил письмо, поставил подписи, даже Севастьянов и Сашко подошли и подписали. Мякишев расписался и сказал:
— Справедливо. Всегда бы так с подлыми людьми, чтобы земля у них под ногами горела.
На очередной остановке конвой вытащил из вагона Короля Лира.
— Еще одним бедолагой меньше, — пробасил Мякишев в мертвой тишине.
— Но за нами еще два письма, — сказал я, чтобы сбить, отогнать гнетущее настроение.
— Еще два? Кому же?
— Двум мерзавцам: тестю Коли Бакина и начальнику Пиккиева.
— Верно, Митя. Пиши.
Я пишу письмо в трех экземплярах, потом другое, тоже в трех. «Знайте, что мы, товарищи по несчастью, не простим вашей подлости. Помните: рано или поздно мы вернемся и потребуем от вас ответа за преступление».
Снова заспорили: подписывать или пустить так? Эти подонки получат письмо и донесут, им не привыкать.
— Ответим, если придется. Семь бед — один ответ. В благородном деле все должно быть честно, чисто.
Все согласились с Зиминым, и затем долго продолжалась процедура подписания.
Когда вагон тронулся, я, выждав немного, выбросил из окошка один за другим шесть треугольников.
В вагоне, несмотря ни на что, я много думал о своем призвании. Вспоминал о беседах с отцом, убежденно твердившим: «В искусстве нельзя без глубокого знания жизни».
Чтобы развлечь товарищей, я копировал Агошина с его куском масла на капоте, товароведа Петреева, пытающегося «списать» целиком Мосторг. Аплодисменты грохотали, как в настоящем театре. Со всех сторон кричали: «Ты настоящий артист, Митя!»
Я-то знал, далеко мне до артиста. К самодеятельности в школе и на заводе прибавилась самодеятельность в тюрьме, только и всего. Петро точно заметил: «Мы с тобой народные артисты в масштабе вагона с решеткой и парашей».
Многими часами под толчки вагона и скрежет колес я мечтал и ругал себя: о чем думаешь, дуралей? Твой театр — лагерь, куда тащит тебя судьба. Твой театр — тачка и лопата или двуручная пила. Прибегая к словарю блатных: бортом, Митя, бортом! Наша не пляшет!
ОПЯТЬ ТЕ ЖЕ ГАЗЕТЫ
Утро началось с бурного веселья блатных, они плясали возле печки, в которой энергично гудел огонь. Пылал он недолго. Вернувшись на свои нары, урки философствовали:
— От политики, известно, мало толку — вспыхнуло и погасло.
Не сразу разобрались: в печке сгорели сокровища Зимина — старые газеты. Комиссар рассердился, впервые накричал, выругался.
Рассердился не он один. Газеты последнее время вошли в быт вагона. После утренних немудреных хлопот, после завтрака «чем конвой послал» многие ждут, когда Зимин усядется на верхних нарах и, поднеся к носу газету (он все хуже видит), начнет читать. Даже те, кто на воле газет не касался и не верит им вовсе, вроде «жлобов», не против послушать.
Теперь газет не стало — и урок костят за варварство. Удивленные, они даже не огрызаются. Но вдруг Зимин сообщает: самые интересные газеты он предусмотрительно спрятал у себя под головой.
— Чего же ты ругался, Матвеич? — спрашивает Мякишев.
— На всякий случай, для профилактики.
— Давай начинай, чего драгоценное время теряешь, — басит Воробьев.
— Митя, приступим, — подзывает меня Зимин.
Я помогаю ему забраться на верхние нары, лезу сам, и мы устраиваемся у окошка. «Комиссар» приспособил меня в качестве чтеца.
— Обыкновенные листки бумаги, вот видите, какие мятые, но в них необыкновенный — одна тысяча девятьсот тридцать четвертый год, — так с пафосом начинает Зимин.
— Ха! Чем же он необыкновенный? — насмешливо спрашивает Гамузов. Он стоит у печки. Всем холодно, а ему холоднее, чем всем, и он очень раздражен. — Год и год, самый обыкновенный.
Зимин улыбается и покачивает головой, реплика Гамузова помогает ему завести разговор. Вспоминая эту сцену, я не перестаю удивляться Зимину. Заключенные, едущие в неизвестность, и с ними партийный агитатор, такой же заключенный, как все остальные.
— Наш вагон — печальный факт, что и говорить. То, что с нами произошло, плохо, очень плохо! Но мы не маленькие и понимаем: наш вагон — еще не вся страна, не вся наша жизнь, он капелька. А страна, огромная родина живет, трудится. Вы спрашиваете, Гамузов, чем этот год необыкновенный? Я отвечу. В этом году исполнилось десять лет со дня смерти Ленина — за десять лет усилиями народа страна поднялась и стала могущественной. В этом году мы закончили первую пятилетку и начали вторую. В этом году был XVII съезд партии.
— Вы забыли или хотите забыть еще одно событие этого необыкновенного года! — крикнул Дорофеев, подскочив, словно ванька-встанька.
— Нет, я не забыл, не могу забыть даже если бы хотел, — возразил Зимин, — убийство Сергея Мироновича Кирова.
В молчании, под металлический диалог колес и рельсов, под несмолкаемый перестук и лязг то сам Зимин, то я читаем траурные сообщения. Из рук в руки переходят газетные листы в черных рамках. Отовсюду смотрит на нас сильное, волевое лицо Кирова. Киров на трибуне съезда. Киров на заводе среди рабочих. Вот он идет в Кремль рядом со Сталиным. И вот он в гробу, с закрытыми глазами. Толпы ленинградцев провожают его в последнее путешествие — в Москву. Сталин, Молотов, Ворошилов, Жданов стоят в карауле. Москвичи прощаются с Кировым в Колонном зале.
Неужели прошло всего три месяца? В тюремном вагоне пережитое повторилось с томительной силой. Я вспомнил, как мы всем заводом шагали от Сокольников к центру города на похороны. Вспомнил настороженную и пугающую тишину Колонного зала. Особенно тревожна эта тишина, когда на какую-то минуту смолкает надрывная траурная музыка. Нет, это не тишина, а неумолчный глухой шум шагов тысяч и тысяч людей, идущих мимо гроба.
Убийца Николаев. Он проклят миллионами советских людей. И сейчас его проклинают в нашем вагоне.
— Мало его расстрелять!
— Из-за него, гада, мы страдаем!
— За что же он его?
— Враги подослали.
— Какие враги?
— Зиновьевцы, оппозиция.
— Почему же именно его?
— Говорят другое: Киров уволил его за скверную работу и он обозлился.
— Почему же тогда в газетах пишут: враги, зиновьевцы? При чем тут они?
— А при том, что Киров был любимым учеником и другом Сталина — значит, им как бельмо на глазу! — сказал Фетисов.
— Расскажи: какой он был? — попросил Агошин. — Приходилось встречаться с ним?
— Какой он был? — растерялся Фетисов. — Я встречался с ним не раз. Бывал у него в обкоме частенько, несколько раз он приезжал на завод. — Фетисов задумался. — С ним надежно было, понимаете. Ему верили потому, что не обманывал, не бросал слов на ветер. Требовал, но и умел помочь. Детей любил и очень жалел.
Фетисов рассказывал, а я вспоминал: вот так же просветленно говорил о Кирове отец. Два раза в жизни я видел его слезы — когда хоронили Ильича и когда он узнал о гибели Кирова.
— Киров любил Сталина, словно отца родного, — сказал Фетисов. — И Сталин видел в Кирове своего преемника и опору.
— Послушайте, что ленинградские рабочие писали ему. — Зимин поднес газету к очкам. — «Мы хорошо знаем, как тебе тяжело в эти дни».
— По крайней мере, не тяжелей, чем нам! — проворчал кто-то.
— «Смерть Кирова дорого обойдется врагам», — читал Зимин письмо москвичей ленинградцам.
— Красиво сказано, а? Честное слово: красиво! — обрадовался вдруг Гамузов и зацокал языком.
— Чудак ты, доктор. «Красиво»!
— Да, обошлось дорого не одним врагам. Рикошетом к нам отскочило, уложило тысячи! — вздохнул Володя. — Кто бы умный объяснил: зачем нас-то? Мы зла Кирову не желали.
— Сунули тебя в тюрьму, значит, желал! — захохотал Кулаков.
Урки загалдели, им надоела политграмота. Зимин начинает читать постановление ЦИК СССР «О внесении изменений в действующие уголовно-процессуальные кодексы».
— Это очень важно! Тихо! — привстал Дорофеев.
— Тебе важно, нам не важно! — огрызнулся Кулаков и попытался затянуть песню. Кто-то стукнул его, песня оборвалась.