Она распахнула дверь. Чмокнула его в щеку, прижала палец к губам, провела не кухню.
— Ну что, написал свой текст? «Рождение стихотворения», помнишь, ты говорил?
— Ты что, думаешь, это так, раз-два написать? — отозвался он. — Сложная, тонкая работа. Почти математика.
— Есть, пить будешь? У меня всего полно.
— Марьяна, — прокашлялся он, чтобы голос звучал решительнее, тверже. А то подводит его иной раз этот голос — начинает дрожать, срываться, карабкается куда-то — к непосильным верхним нотам. — Марьяна, — еще раз повторил он, отталкиваясь от знакомого имени в неизвестность. — Зачем ты поставила меня в дурацкое положение? Мной, оказывается, затыкали дырку на телевидении. Я же говорил тебе, что я человек разборчивый.
— Гриша, — улыбнулась она. — Все же получилось! Какую дырку?
— Это против моих принципов. Зачем мне это надо, чтобы потом обо мне говорили, что кто-то там покупает мне время на телевидении? Тут моя репутация…
— Знаешь, Гриша, — сказала Марьяна очень серьезно и очень тихо, — ты просил сказать, в кого бы я тебя переодела. Я, пожалуй, скажу. Я бы тебя переодела в мальчика с аккуратно подстриженной челкой, в черных длинных шортах с лямками и в белой матроске. Его привели на детский праздник, а он стоит в немой обиде на весь мир, отвернувшись к стене, и сосредоточенно ковыряет пальцем новенькие обои.
— А если он не такой, как все! — неестественно высоким голосом вскрикнул он.
— Тише, Гриша, — сказала она почти шепотом.
— Что, дети спят? — испугался он.
— Нет, дети у бабки. Валера. Целую ночь не спал, а теперь улегся в кабинете, дрыхнет…
Чичерин церемонно откланялся. Он ни о чем не стал спрашивать, не стал устраивать сцен. Просто поклонился и удалился. И дверь затворил за собой очень тихо: трик-трак.
Ему надо было срочно куда-то себя деть. Только не домой. Куда угодно. Вернулся в Дом литераторов. Заказал в ресторане графинчик водки, закуски. Судорожно выпил.
Из-за соседнего столика его окликнула какая-то дама:
— Это вы — Чичерин?
Смерил ее настороженным взглядом:
— Да, это я. А, собственно, что?
— Я вас сегодня здесь уже видела, даже бежала за вами. Но вы так быстро скрылись… Что же вы документы не несете?
— Какие документы?
— Для Бельгии, я вам звонила, помните?
— А что, разве еще состоится?
— Если с документами не будете тянуть.
— У меня с собой, — радостно сообразил он.
Полез в портфель, протянул ей паспорт, фотографии.
— Отъезд пятнадцатого, — предупредила она.
Выпил, закусил. Увидел вдалеке Садовского, махнул ему:
— Ну что, в Бельгию едем? Подсаживайтесь.
Тот подсел. Выпили вместе. Заказали еще графинчик.
— Знаете, — сказал Чичерин, — а ведь вы были абсолютно правы, когда говорили про уже использованные литературные формы. И про то, что невозможно жить с женщиной, у которой уже есть дети. Которая рожала — не от тебя.
Садовский кивнул, потом удивился:
— Да? Я это говорил? Не помню. Пьяный, что ли, был? Если я влюбляюсь, мне все равно.
— Да-да, — согласился Чичерин, — но поэтам никогда не везет. Все их… кидают. И в любви тоже.
Хотел рассказать Садовскому все-все — про себя, про Марьяну, но понял, что лучше не заводиться, не обнажаться. Не начинать. Отключить сознание. Забыть… Выпили еще.
— У меня вот друг есть, — начал Чичерин, — поэт Николай Трубецкой. Из тех, ну, из князей. Лицо у него такое породистое, одухотворенное. Сразу чувствуется — кровь. Он был здесь, что называется, потомственный каторжанин, ссыльный. В Сибири родился. Жил всю жизнь в опале. А сейчас он в Париже. Я ему такую идею подал — так никто, кажется, никогда не писал. Совершенно новая форма. Представьте, вы описываете процесс рождения стихотворения. Весь этот поток бессознательного, который выплывает наружу. По Юнгу, читали, наверное? Вся эта бездна медиумических видений, все цепи ассоциаций, образы, архетипы — все замешивается в этот текст. А потом он обкатывается у вас на глазах, выводится на уровень сознания, происходит вкусовой отбор, и появляется стихотворение. Но оно подается не само по себе, а со всей той стружкой…
— Да, и что?
— И Трубецкой написал. Прислал мне недавно. Там есть такие строчки:
— Скажите, сколько стоят у вас
хлеб, вино, смоквы?
— Они стоят того,
чтобы их отведать!
Поморщил лоб:
— Нет, это уже мой вариант. Мы с ним еще об этом поспорим. У него так:
— Они стоят того, чтобы обессиленный
человек перевел дыханье!
Садовский кивнул:
— Это он у Овидия списал.
— Как это? Неправда! — в негодовании воскликнул Чичерин. — Он — аристократ, он не может быть плагиатором.
Графинчик допили, заказали следующий.
— А может, это Гораций. Exegi monumentum! — воскликнул Садовский, опрокидывая рюмку. — Отведать — это точно Овидий, а перевести дыхание — это уж Гораций.
— Да вы просто завидуете Трубецкому, — догадался Чичерин. — Вы — Сальери.
— Я — Моцарт! — рявкнул Садовский. — Моцарт я!
— Да какой ты Моцарт, — возразил Чичерин и неожиданно добавил: — Хрен ты моржовый, вот ты кто!
Рука у него вдруг размахнулась и легонько смазала Садовского по физиономии.
Садовский набычился, вскочил, стал орать, бурно жестикулировал.
Набежало много людей. Они растащили поэтов. Садовского увели. Он вырывался, кричал:
— Я — Моцарт, запомните это все!
Чичерину же говорили что-то мурлыкающее, успокаивающее, называли Григорием Андреевичем и Гришей, усадили в такси. Кто-то даже вызвался проводить его до самой квартиры.
Пока ехали в такси, он бессвязно бормотал про своего лучшего друга — князя Трубецкого, поэта, аристократа и каторжника и повторял время от времени:
— Они стоят того, чтобы их отведать!
Потом замолкал, выкидывал в пространство безвольную артистическую руку и начинал по новой:
— Они стоят того, чтобы обессиленный
человек перевел дыханье!
ЗАБЫТЫЙ ФИРС
Буся был еще дома, но так и с таким видом, словно он уже мчался на казенном «фокусе» как ни в чем не бывало в эту свою проклятую деревню, и августовский мягкий ветер через открытое стекло обвевал его, и именно по этой причине он был счастлив. Марина Павловна отметила, что лицо у него уже было отсутствующее, совершенно не заинтересованное ни в чем здешнем и легкомысленно устремленное в иное пространство и время.
Марина Павловна несколько раз обращалась к нему с вопросами, притом — важными, притом касавшимися непосредственно интересов самого Буси, то есть Бориса Михайловича, например, она спросила у него:
— А что, Гарик уже выехал?
Но он не ответил, словно это его не касалось, — он уже рассеялся и обеззаботился. Потом она спросила:
— А если будут спрашивать, когда ты вернешься, что отвечать? Правду или накинуть еще денек? Чтоб сразу не трезвонили?
Но тут он опять промолчал, то есть он уже на чем-то ином, тамошнем, сосредоточился, а от здешнего уже оторвался.
Время от времени он, правда, выглядывал в окно, не пришла ли машина, но убедившись, что Гарика еще нет, уже полностью экипированный, даже в кепке с длинным козырьком, включал телевизор. Потом, на каком-нибудь слове «сука» или «падла», слышавшемся с экрана, почти демонстративно кривил лицо и вырубал этот сквернословящий аппарат, и, честно говоря, самой Марине Павловне уже не терпелось, чтобы он поскорее уже уехал, так томительно было мириться с этим отсутствием человека в его собственном теле.