Презрение, которое Гранвель питал к современному искусству, наиболее ярко проявлялось во всесторонней поддержке, которую он этому искусству оказывал. Он не желал тратить жизнь на противление эпохе, вдосталь насмотревшись на критиков, записанных в нацисты и фашисты лишь за то, что им не понравилась та или иная модная новинка. По правде говоря, живопись в его вкусе заканчивалась на Пикассо, но он ни за что бы в этом не признался. Он был по натуре реакционером — такое определение его не смущало. И то, что мазню безумных отпрысков буржуазных семейств сравнивают с работами великого Тинторетто, просто убивало его. Но он помалкивал, поскольку честность — это достоинство, которое весьма опасно демонстрировать при жизни: надо сначала умереть, а уж потом можно, не сильно беспокоясь, высказать свои истинные мысли.
Хоть он и молчал, но втайне частенько разделял возмущение Серве де Каза в отношении авангарда, «этого фарса, канон которого построен из ересей», как он любил повторять. Серве был человеком экстремального склада, который говорил, что думает, даже если его слова восстанавливали против него весь свет. Он провозглашал себя другом всех несчастных и обездоленных, которые вели бесконечную войну как с теми, кого он называл филистерами, так и с теми, кто в искусстве «создал себе репутацию в фарисейском регионе[18]». Проблема заключалась в том, что его эстетические вкусы были слишком тесно связаны с его политическими взглядами: он без устали участвовал в кампаниях, разоблачающих упадок общественной морали, упорно выступал противником любых новшеств от Интернета до PACS[19], реформы французского языка, педагогики и социологических объяснений феномена преступности. Таким образом, во всеуслышание поддерживать эстетические воззрения Серве де Каза для прессы и общественного мнения означало встать на сторону его непримиримого консерватизма. Гранвель же политикой не занимался, но — добавлял он, чтобы окончательно рассеять сомнения, — «и левых тоже не поддерживал». И уж конечно, он ненавидел рок и все эти современные дебильные ритмы, но в конце концов он же имел право и на какие-то личные пристрастия?
Он написал статью, в которой безжалостно высмеял жалкие претензии современной эпохи на гениальность. Он просто напомнил, что первые наскальные рисунки, изображавшие зубров, медведей и отпечатки рук, появились за тридцать пять тысяч лет до Рождества Христова. Прошло каких-то восемь тысяч лет, и homo sapiens научился рисовать на стенах пещер силуэты себе подобных. Еще двадцать три тысячи лет спустя, к четвертому тысячелетию до Р.Х., развитие искусства дошло до первых нестилизованных лиц. Зато в XX веке революции провозглашаются на каждом шагу, в каждом новом сезоне обязательно происходят решающие концептуальные прорывы — все это вызывало его негодование. Любая эпоха, как истинная мать, гордится своими детьми, считая их безусловно лучшими. Но для Гранвеля не существовало ничего новее шедевров прошлых лет.
И хотя сейчас, перед Фио, он упивался самобичеванием и заявлял о своем неверии в это фальшивое общество притворщиков, в котором играл одну из ключевых ролей, оправдывая собственное лицемерие лживостью окружающих, однако в принципе в разгаре полемик и на презентациях выставок он с превеликим удовольствием красовался в своих дорогих и важных костюмах.
— Видите ли, я все равно что повар, который не верит в кулинарное искусство. Мне не нравится, как еду готовят, подают и обсуждают. Но это единственное, что я умею делать, и причем виртуозно. И когда я оказываюсь на кухне своего знаменитого ресторана, меня охватывает пыл страсти и нужные ингредиенты сами оказывается в руках. И я готовлю разные блюда, потому что в зале сидят клиенты и хотят есть. Это голод, он-то все и меняет.
Тут наконец явился братец Жанетты с полным комплектом инструментов взломщика. Он вошел совершенно бесшумно, весь в черном, его лицо было скрыто под маской. Фио понравилась его стройная фигура, которую еще больше подчеркивала облегающая одежда. На прощание она пожелала удачи человеку за дверью и потихоньку смылась. На улице Пернети моросил дождик, она присела на какой-то подоконник. Она чувствовала себя грязной и подумала было, что это из-за дождя, но ощущение шло изнутри. Особняк Гранвеля со всеми его коллекциями лишь дополнял картину изобилия и роскоши, знакомство с которой она начала два месяца назад, и хотя умозрительно ее забавляли эти демонстрации величия, физически, не умея отделять себя от мира, она была подавлена. Она не давала этим людям никаких моральных оценок, разве что ее собственный организм оказался на такое способен. Она чувствовала, что, меняя окружение, меняется сама.
Каждый раз, идя на встречу с очередным авторитетом мира искусств, Фио надеялась найти объяснение своему новому положению. Пусть ей наконец скажут, что же с ней происходит! Но ее появление ни у кого не вызывало вопросов, как будто это место всегда предназначалось ей и теперь она просто заняла его по праву. Их нисколько не удивляло то, что ей самой казалось совершенно невероятным, и это лишь усиливало ощущение того, что они говорят на разных языках. Почему все эти важные люди жаждут ее видеть?
Они все про нее знали и были настолько уверены в своих мнениях, что ей казалось, будто она потеряла светлую незамутненность собственной личности. Она с удивлением узнавала из статей журналистов, причем встречавшихся с ней, о своих зеленых глазах и потертых вельветовых штанах. Ни слова правды. Засомневавшись было, она несколько минут таращила глаза, изучая в зеркале их радужную оболочку в тщетном поиске зеленых оттенков. Но нет, глаза выглядели отчетливо карими, темно-карий цвет невозможно перепутать с зеленым. Просто у нее были рыжие волосы, а из этого само собою следовало, что и глаза у нее зеленые. Ведь это так хорошо сочетается. Возможно даже, что журналисты и вправду видели ее зеленые глаза, находясь под впечатлением собственных предубеждений. И тогда она поняла: что бы она ни делала, что бы ни говорила, все это будет относиться уже не к ней, а к уже сложившемуся представлению о ней, к некоему образу, придуманному ими. Прилизанная их взглядами, она отступала под натиском их воображения, пропадала в красках и очертаниях, приписываемых ей людьми, которых она не знала. Она перестала читать статьи о себе и просила Божарского ей их больше не присылать. Во всех этих статьях, якобы посвященных ей, она гораздо больше узнала о критиках, нежели о самой себе.
Вернувшись домой на улицу Бакст, она насыпала Пеламу корма, вставила сигарету в аппарат искусственного дыхания и заснула на диване, погрузившись в музыкальные узоры «Inevitabilmente».
~~~
Вернувшись домой, Фио обнаружила на автоответчике около пятидесяти сообщений от Зоры. Половину из них составляли обычные язвительные комментарии, на этот раз доставшиеся сначала пилотам самолета, затем Японии, японцам и их гнусной кухне; другая половина сообщений содержала новости общего порядка о продвижении ее проекта, а также несколько нежных слов, адресованных Фио, — с расстояния в десять тысяч километров они произносились без особого труда.
Фио с нетерпением ожидала возвращения подруги, которая была ее последней зацепкой в этой реальности, а вернее, в той, в прошлой, чей аромат прельщал ее куда больше, чем нынешний, навязанный ей запах успеха. Она решила сходить к Мише Шима и полакомиться блинами, но ее желудок будто странным образом подменили — он отказывался принимать еду, которую так любил раньше.
Наряды от Оттавиани не выдержали стирки в машине-автомате прачечной самообслуживания на улице Пиат. Пушистые ткани съежились. Фио выбросила вещи без всякого сожаления и с удовольствием вернулась к своим старым джинсам.
Ее встреча с Гранвелем уже канула в прошлое — как давно это было, она не смогла бы сказать. Раньше каждый день отличался от другого бесчисленным количеством того, что не случалось, и этим ее жизнь напоминала ее пустой дом. Но в последнее время разные события, никак не считаясь с ее волей и вкусами, врывались в ее дни, словно грабители, которые ничего не крали, а, наоборот, насыщали ее мир. С той же скоростью заполнялась ее квартира: подарки, цветы, книги ей доставляли с нарочными, корреспонденция не вмещалась в почтовый ящик. Какой-то галерист прислал ей странную штуку под названием «пашмина». Не найдя пашмине применения, Фио отдала ее Мише Шиме, которая приспособила ее под скатерть. За эти два месяца в ее записной книжке появилось больше имен, нежели за предыдущие двадцать лет жизни; нередко она натыкалась на собственной рукой записанную встречу, не имея ни малейшего понятия о том, что это за человек и почему она должна с ним встретиться. Вот и сегодня вечером ее ждали в «В&М». Она позвонила Шарлю Фольке, чтобы получить разъяснения.