— На сносях! Нашла когда рожать, дура.
И он потянулся шашкой к Тане, стараясь распахнуть, приподнять полу шубы.
Таня охнула.
И тут Ульяна взъярилась:
— А ну убери железку, анчихрист! Спрячь ее, я тебе говорю! Сказано, на сносях девка. Рожать будет. Природное это дело, чтоб жизня не прерывалась. Вот тебя убьют, кто жить будет? Кто землю пахать будет?
Верховой растерялся под таким натиском, отвел шашку.
— Ты это брось, бабка! Кто тебе сказал, что меня убьют? Я еще, может, поживу. А тебе давно о душе думать надо.
— Я об своей подумала. А твоя, сразу видать, погибшая. Людей казнил, убивал?
— Война, бабка, — ответил тот, опуская шашку в ножны. — Они нас, а мы их.
— Вот то-то. Раз вы их, значит, и сам готовься.
— Типун тебе на язык, ведьма!
Он сплюнул в грязь.
— Брось их, Пантелей, к такой матери, — вмешался второй. — Пусть едут рожают. В самом деле, должон же и после нас жить кто-нибудь.
— Ну, помните нашу доброту. А самогонки вы, часом, не везете?
— Мы, мил человек, непьющие. Салом поделиться могу.
— Сала нам хватает.
— Прощевайте! — сказал тот, что поспокойнее, и первым отвернул коня.
Рванув с места, они понеслись наметом и вдруг исчезли за холмом, словно их и не было.
Ульяна перекрестилась:
— Слава тебе господи, унесло извергов.
Таня, часто дыша, водила ладонью по животу.
— Я очень испугалась, бабушка. А вы с ними так смело… Могли ведь и убить.
— До срока, внучка, никто не помрет. Бог не выдаст, свинья не съест. А страх им показывать негоже. Они того и ждут, чтоб покуражиться… Ироды царя небесного. Самогонки им захотелось… А такого вы не хлебали? — Она сделала выразительный жест и взмахнула кнутом: — А ну пошли, милые!
Ехали еще долго…
Лишь в конце третьего дня пути возник впереди и сверкнул на солнце выхваченный из синевы закатным лучом крест той самой колокольни, под которой и церковь стояла, и школа, где Татьянина мать встретила впервые будущего своего мужа, Но Таня безрадостно смотрела на открывшийся взгляду хутор, в котором не была двенадцать лет. Все эти годы она не только не вспоминала, но и не хотела вспоминать свое деревенское детство, убирала из памяти как ненужное, навсегда ушедшее, к чему возврата нет и быть не может, но вот жизнь распорядилась по-своему, заставила, и пришлось возвращаться, проделав замкнувшийся круг. На душе у Тани было горько и пусто…
Зато Ульяна радовалась благополучно завершенному пути.
— Вот мы и дома, Татьяна! Теперь не горюй. Дома и стены помогают. Теперь не пропадешь! — говорила бабка бодро и весело.
А Таня думала: «Да ведь уже пропала».
Речка разлилась раздольно, левады стояли сплошь затопленные, отражаясь в воде переплетением веток. Кое-где вода подошла к самым домам, и ватага ребятишек, охваченная озорной радостью, плыла по ней в снятом с брички кузове, заменившем им лодку. Но «лодка», конечно, забирала воду, да и мальчишки раскачивали кузов с самонадеянным бесстрашием, и вот он пошел ко дну — благо, там было неглубоко, — и мокрая детвора побежала со смехом, разбрызгивая воду, на взгорок, чтобы разуться и обсушиться на солнце.
— Башибузуки! — качала головой бабка, — И куда матери смотрют! А схватит простуду — сейчас ко мне. А я кого вылечу, а кого и нет…
Но Таня была глубоко безразлична и к радостям детворы, и к подстерегающим ребят опасностям. Подавленно ждала она, как переступит порог дома, в котором, по словам старой Ульяны, сами стены должны были облегчить ее участь.
И вот она увидела их, стены старого отцовского дома, в котором родилась и где жила теперь старшая сестра Настасья с мужем и детьми, тремя девочками-погодками. В город сестра приезжала редко и ненадолго, постоянно погруженная в хлопоты и заботы крестьянской жизни, привозила скромные гостинцы — меду или сушеных яблок, и бегала, приобретала необходимое на хуторе — мануфактуру, фитили для керосиновой лампы и обязательно лакомство — пряники. Тане сестра казалась неинтересной, рано превратившейся во взрослую, быстро теряющую молодость, простую, смешно одетую женщину. Во время этих редких и ненужных встреч Таня испытывала чувство превосходства, сознание, что сама такой никогда не будет. И вот как повернулось…
Саманные стены под камышовой крышей с маленькими оконцами не радовали глаз, особенно сейчас, когда прошлогодняя побелка пожухла, местами обсыпалась, а до новой, к пасхе, еще руки не дошли, и дом мало чем напоминал лубочно веселые изображения крестьянского жилья, что печатались в книге «Живописная Россия».
— А ну, там! — закричала Ульяна, останавливая подводу у ворот, — Живые люди есть? Принимайте родню!
Настасья выскочила, обняла, прижалась расплывшейся от непрерывных кормлений грудью и тугим животом, запричитала по-деревенски:
— Родненькая ты моя! Радость-то какая… А мы ждали-ждали, извелись уже. Да как же ты доехала?..
— Перестань, Настя, — отстранила ее Татьяна. От сестры исходил запах неухоженного тела, редко меняемой одежды. — Не от хорошей жизни приехала.
Но та не слушала.
— Заходи в хату, заходи, радость наша. А мы ждем-ждем. Проголодалась, небось…
Таня переступила порог и увидела теленка. Красивый, с белым пятнышком на лбу теленок посмотрел на нее с любопытством, но не признал, а шагнул к Настасье и ткнулся головой в живот.
— Что, Зорька, что, хорошая моя? — спросила сестра у телочки и погладила по вылизанной холке. — Поздно у нас корова нынче отелилась, — пояснила она Тане.
А та смотрела уже не на теленка, а на самодельную люльку, сколоченную из досок с подбитой вместо дна холстиной и подвешенную за крючок в кольцо, ввинченное в потолочную балку. В люльке лежала и сосала соску — тряпочку с подслащенным хлебом — годовалая девочка. Наверно, ее взволновало появление незнакомого человека, потому что, едва Таня наклонилась над люлькой, девочка сморщилась, готовая заплакать, и тоненькая струйка пролилась на земляной пол в желтый песок, предусмотрительно подсыпанный под люлькой.
«Да ведь и я в этой люльке лежала, и ему придется», — подумала она и покачнулась, выпрямляясь.
— Младшая моя, — сказала Настасья и посмотрела на девочку так же ласково, как перед этим на телку.
Таня постаралась улыбнуться, но голова закружилась.
— Что-то мне с дороги… Закачало… Прилечь бы…
— Приляжь, родненькая, приляжь. Считай, больше сотни верст протряслась. В твоем-то положении. Скидай шубу и сюда, на маменькину кровать. Передохни.
Кроме шубы, она ничего не сняла, погрузилась почти без чувств в пуховые подушки и, прежде чем забыться, подумала с удивлением: как же тут ничего не изменилось! И комод стоял на прежнем месте, и даже совсем потускневший, забеленный по краям плакат времен еще японской войны, маячил перед глазами, навечно приклеенный к стене. На плакате бесстрашный вояка в бескозырке и скатке через плечо гвоздил прикладом плюгавеньких косоглазых человечков. А внизу было написано:
Стыдно с вашей желтой рожей
И на свет являться божий!
В последнюю секунду ей показалось, что это на нее замахнулся прикладом солдат, она вздрогнула и забылась…
Проспала Татьяна до следующего утра.
— Я тебя побудить хотела, а Гриша говорит: не трожь ее, пусть поспит с устатку. Ну мы тебя шубой прикрыли, ты и спишь…
Так и дальше пошло. Ее берегли, ничего не разрешали делать по хозяйству, а сами трудились от первых петухов, серого, невидимого еще в хате рассвета, до того часа, когда Григорий, Настасьин муж, задувал чадящий тусклый светильник, изготовленный из снарядной гильзы — керосину для лампы на хуторе, понятно, не было, — и, укладываясь с женой, вместо привычных слов молитвы говорил прибаутку:
— Огонь погас, Христос при нас…
Сама Настя вела себя так, будто и не ждала ребенка. Без видимых усилий делала каждодневные дела и на удивление Татьяны откликалась просто: