— Ты красивая.
И решительно заявлял товарищам:
— Моя мама самая красивая на свете!
Не было ли в ней уже тогда каких-то признаков недуга? И почему никогда не тревожила эта ее чрезмерная жизнерадостность?
Как бы то ни было, но однажды ей показалось, что она беременна, это ее позабавило, поскольку она этого уже не ожидала.
Уходя к врачу, она чуть насмешливо улыбалась, но, когда вернулась, на лице ее словно лежала какая-то тень.
Я хорошо помню этот октябрьский день. Был четверг, и, так как я оставался дома,[10] я просил ее взять меня с собой, но она ответила:
— Не такое уж удовольствие ходить к этому врачу.
Врач этот бывал на вечерах в префектуре, высокий, с рыжими усами и черепом, напоминающим сахарную голову. Мама ушла к нему около трех часов. И уже с четырех отец начал звонить из своего кабинета по внутреннему телефону.
— Мама еще не пришла?
— Нет.
Он звонил опять и опять. Я и не подозревал о том, что у меня может появиться братик или сестричка. Твоя тетя Арлетта, которой было тогда шестнадцать, принимала в гостиной своих подружек.
Помню, как мать, вернувшись, рассеянно поцеловала меня; я видел, что она чем-то озабочена.
— Что он сказал? — спросил я. — Ты чем-то больна?
— Ничего страшного, не беспокойся.
— Папа звонил уже несколько раз.
Она улыбнулась и сняла трубку.
— Филипп? Я уже дома.
Он, по-видимому, задал ей какой-то вопрос, в ответ она горько рассмеялась:
— Нет! Совсем не то, что мы думали. Ты очень разочарован?
Я слышал, как отец снова о чем-то ее спросил.
— Потом расскажу, — ответила она, — тут сейчас со мной Ален… Нет! Вряд ли что-нибудь опасное…
Немного позднее я видел, как они о чем-то шептались. Обед прошел невесело. Меня отправили спать раньше обычного, не настаивая на выполнении обычного ритуала. Ибо, как в каждой семье — как и в нашей теперешней, — отход ко сну у нас сопровождался определенным ритуалом.
Я и не подозревал тогда, что с этой минуты я стану терять мать, во всяком случае ту, которую я до сих пор знал, а отец — подругу жизни.
27 октября — эта дата навсегда останется в моей памяти — она отправилась в городскую больницу, на прощание поцеловала нас — меня и сестру — и пошутила с нами в последний раз.
То, что принимали за беременность, оказалось опухолью. Когда две недели спустя моя мать вернулась домой, она поначалу показалась нам почти не изменившейся, и первое время все думали, что так оно и есть.
Она быстро поправлялась, начала ходить по комнате, потом по квартире. Но мало-помалу мы стали замечать, что черты ее словно расплываются, становятся как бы менее отчетливыми, а тело все больше раздается вширь…
Помню, она часто тогда говорила:
— Нужно делать гимнастику, знаю, только у меня нет сил.
В марте ее снова оперировали, а к августу она так растолстела, что на нее уже не налезало ни одно платье.
С тех пор мне не раз случалось беседовать об этом случае со знакомыми врачами, в частности с врачами нашей компании. Они не во всем согласны друг с другом. Каждый приводит свои весьма убедительные объяснения.
И полнота, и одутловатость закономерны после двух операций, говорят они, так же как хроническая депрессия и полное перерождение личности.
Я совершенно не удовлетворен таким объяснением, уверен, что не был им удовлетворен и мой отец. Пришел ли он к тем же выводам, что и я? Что он при этом испытывал? Если он все понял, я еще больше восхищаюсь им, его преданностью жене до самого ее конца.
Я считаю, что моя мать в какой-то момент совершенно сознательно отказалась от жизни, просто ушла из нее. Это произошло, так сказать, исподволь, в промежуток между ее первым визитом к врачу с рыжими усами и возвращением из больницы после второй операции.
Наступил день, когда она ясно поняла: она перестала быть женщиной и никогда больше ею не будет, а будет лишь толстеть, превращаясь в бесформенную тушу с двойным подбородком…
— Неврастения, — определяли врачи, которых поначалу привозили к ней без ее согласия, потому что она отказывалась их видеть. — Со временем это пройдет.
Но не прошло. Напротив. С первых же месяцев после операции, даже, быть может, с первых недель, мать словно бы замуровала себя заживо.
Этот пристальный, ничего не выражавший, безразличный взгляд, который ты помнишь, появился у нее не в старости. Я видел его, когда был в твоем возрасте. Уже тогда она ушла в себя, проявляя полное безразличие ко всему, что ее окружало.
Я не имею права судить ее. У меня нет никаких доказательств. И все же я помню, как хмурили брови некоторые врачи, друзья моего отца, вдруг начинавшие относиться к нему с подчеркнутым сочувствием.
Я думаю, что моя мать, с детства привыкшая к тому, что она ослепительно хороша, просто не могла примириться со своей физической деградацией. Пришла ли ей мысль о самоубийстве, когда она узнала, что движением скальпеля ее превратили в старуху? Не знаю. Не знаю также, почему она этого не сделала: из трусости или из желания нас наказать?
Не возмущайся, не считай мои слова кощунством. Я пытаюсь понять. Известный профессор, знаменитый своими безошибочными диагнозами и безжалостной откровенностью, несколько лет спустя сказал моему отцу, а впоследствии повторил и мне, когда я столкнулся с ним по делам компании:
— Тут уж ничего не поделаешь: она не хочет выздороветь.
Кого она хотела наказать? Здесь мы касаемся сферы чрезвычайно тонкой и сложной. Может быть, отца — ведь это он, самый незаметный из ее поклонников, оторвал ее от остальных, от блестящей жизни?
Или нас — меня и сестру, особенно меня, которого она родила последним и который в какой-то мере был причиной того, что с ней случилось?
А может быть, себя самое за что-то, что она вдруг поставила себе в вину? А может быть, весь свет за то, что люди продолжают жить, в то время как она превратилась в живой труп? Она от всего отстранилась, перестала даже давать слугам необходимые распоряжения, и я помню, как отец по утрам, прежде чем идти в свой служебный кабинет, составлял с кухаркой меню на день. Во время официальных обедов она еще сидела во главе стола, но молча, с отсутствующим взглядом, и первое время отец был вынужден предупреждать приглашенных о ее состоянии.
Из-за нее, из-за ее болезни он отказался от назначения в Версаль, которое было бы достойным завершением его карьеры и сулило в будущем префектуру в Париже.
Но не из-за нее, нет, не из-за нее, спешу сказать тебе, очутились они вдвоем на вилле «Магали».
В трагедии 1928 года виноват я, я один. Моя мать здесь ни при чем.
За то, что случилось со мной, несу ответственность я один.
Должен ли я привести здесь мнение моей сестры? Она, по ее словам, знает нашу семью лучше меня, и я с этим не спорю. Она старше меня и мать знала дольше, чем знал ее я до тех событий, о которых только что тебе рассказал. Кроме того, потом, в Париже, она, вероятно, слышала отзвуки светских сплетен, до меня не дошедших.
Так вот, как уверяет сестра, мать будто бы вышла за отца просто с досады, назло самой себе, подобно тому как некоторые девушки уходят в монастырь.
— Неужели ты не понимаешь, что значило для нее, привыкшей к блестящей жизни в посольствах, похоронить себя в какой-то захолустной префектуре? Выходя за отца, она не думала о будущем, она просто бежала от прошлого. Ведь в то время отец еще мог избрать себе другое поприще. При поддержке своего тестя он легко бы получил место в Париже или тоже пошел бы по дипломатической части. Это она, я совершенно уверена, предпочла скитаться по провинциальным городишкам, может быть, для того, чтобы наказать себя за что-то.
И когда я попытался возражать, сестра сказала:
— Ты был тогда наивным ребенком, все принимал за чистую монету… Ты ведь не присутствовал на приемах и обедах, которые устраивали наши родители, на балах в префектурах и супрефектурах. Мама была всегда чрезвычайно оживленной, но в этом ее оживлении было что-то искусственное. За ее чрезмерной веселостью чувствовался какой-то надрыв. Она словно издевалась и над собой, и над другими, любезно щебеча со смешными девицами на выданье и супругами генеральных советников. Неужели ты не понимаешь, что это была злая насмешка и над ними, и над собой?