Следом за Миколой на землю спрыгивает стрелок-радист Олег Смоленцев. Он несколько раз приседает, разминая ноги, потягивается, облизывает губы. Снова встряхивает ногами, как это делают после гимна футболисты на международных матчах. Олег беспечно улыбается, мигает кому-то из механиков.
Вот и весь наш экипаж. Мой экипаж. Бывший.
ИВАН ПЛОТНИКОВ
Мы идем по улице, обсаженной кленами. Небо бледное, с неярким солнцем, как в России. Из маленького скверика доносятся крики детей. Совсем юный лейтенант катит детскую коляску. Чья-то бабушка прогуливает внука, женщины с покупками. Они оглядываются: кроме нас в это воскресное утро на улицах городка нет людей в лётной форме.
Зарецкий с Некрасовым продолжают разговор, начатый еще за завтраком.
— Он же чисто летает, этот капитан. Чисто! — Зарецкий достает сигарету, на ходу закуривает, прячет зажигалку в карман. — Хлызов не мог не видеть. Но как он его отчитывал! Нечего ворочаться, не на печи. В строю летишь. Не шуруй штурвалом. Учись выполнять довороты. Нарушение заданного режима полета есть та-та-та… И пошел, и пошел. Гонял потом этого несчастного капитана на тренажере, как пацана.
— Характер, — роняет второй пилот.
— Характер! — взрывается штурман. — Да что он, цвет глаз этот характер, что с ним ничего нельзя поделать! Почему кто-то должен терпеть его характер, должен приноравливаться к нему? Зачем на психику давить? Посмотри Хлызов вокруг, он бы заметил, что так, как он, никто уже не разговаривает. Он ведь труда себе не дает подумать о другом. Вот тогда, на разборе… — Зарецкий понижает голос. — Ты не был, Андрей… Молодой штурман поблукал малость, вышли на цель с запозданием. Ладно, разобрались, все выяснили, приструнили мальчишку. И тут Хлызов. Ну, говорит, лейтенант, вы прямо как тот партизан. Помните: он шел на Одессу, а вышел к Херсону. Все смеются, а лейтенант пошел пунцовыми пятнами, глаза круглые, не может в толк взять, что к чему. Он и маму родную в эту минуту не узнал бы, не то что шутки шутить. — Зарецкий зло бросает, потухшую сигарету. — Да что там лейтенант, он и Ивана нашего до сих пор шпыняет. Курс? А через три секунды: что ты нас, Ваня, мурыжишь?
Ну вот, разошелся. Попала вожжа под хвост.
— Тут как раз все ясно, — говорю. — Он просто привык работать в другом ритме. Очи сжились с Диденко. Семь лет вместе летали.
— Да брось ты, сжились…
— Но почему? Они с Левчуком вот уже десять лет ладят.
— А что с Миколой не ладить? Усе у порядке, командир. Выхлопа добрые, закрылки у норме. Замечаний нема… Нет, неужели он думал, что Диденко будет летать с ним до пенсии. Отличный штурман. Пошел на повышение. Естественно. Кстати, у Диденко редкий педагогический дар. Он как-то вел у нас занятия. Я мало встречал людей, которые так толково и просто могли бы объяснять самые хитрые вещи.
— Погоди, — говорит Некрасов. — И Хлызова можно понять. Он вырастил людей, сколотил экипаж. Каково ему было расставаться с ними?
— Что же теперь? Нервы другим трепать? Вот ведь и ты, Андрей, скоро уйдешь. Переберешься на левое сидение и — привет!
Зарецкий останавливается.
— Мне сюда. Надо тут… Ну, пока, пока. До скорого.
Он такой: прощается всегда внезапно, говорит быстро, резко, а как вылет, начинает бормотать. Я долго ничего не мог понять. Осматривает подвеску бомб и невнятной скороговоркой бубнит себе под нос: «Так-с, контровочка, а-а, хорошо, кассета, так-с, защелки, м-м, так-с…» Или на маршруте, прислушаешься, а он бормочет в своем закутке: «М-да, курсовая черта, м-м, смещена, так-с…» И потом: «Доверни!» Команды он подает своим обычным голосом. Его понимают, к нему привыкли, работает он четко, никаких неувязок в полете вроде не случалось, но странно все-таки. Я однажды спросил его об этом. «А-а, вон оно что! — он рассмеялся. — Мне иначе не сосредоточиться. Я, Иван, жутко рассеянный. Настраиваю себя, понимаешь?»
Некоторое время мы молчим, отходим… В самом деле, у меня в ушах все еще звенит голос Вадима.
— Не дает себе труда, — медленно произносит Андрей. — Очень уж он скор на суд.
— Верно, — говорю, — Вадим торопится. Но в чем-то он прав, в чем-то прав. Жесткий Хлызов мужик, холодный… Однажды мы возвращались с полигона. Я тогда с Травниковым летал. Снизились, пробили облака и врезались в стаю скворцов. Они летели на родину, домой… А может, не скворцы. После и разобрать ничего нельзя было. Перья на обшивке, пух, кровь. Народ собрался. Молоденький механик моет самолет и плачет. Пришел Хлызов, увидел того механика. «Сопляк, — говорит, — сантименты». А Травников ему: «Ребенок, товарищ подполковник». А Хлызов говорит: «Мы солдаты».
Андрей мне ничего не ответил. Идет, забросил руки за спину, смотрит перед собой. Я не умею спорить, да и не люблю. Не люблю что-то доказывать. Но тут мне хотелось, чтобы Некрасов меня понял.
— Мы тогда бомбили визуально, — говорю. — Я точно впервые увидел полигон. Изуродованная земля, сосенки чахлые, выжженная трава, воронки. Страшно смотреть. Вот я и подумал: может, и вправду эти сантименты лишние, они мешают, ни к чему они. А потом: нет! Это же хорошо — чувства! Любовь, жалость… к птице, к земле. Ведь человеку нужны все чувства, вся полнота чувств. Только тогда он человек. Только тогда он и станет хорошим солдатом, потому что будет знать, что защищать. Отзывчивость, доброта… Я не понимаю, почему солдат должен отказываться от этого.
Андрей коротко кивнул.
— Я знаю этот полигон. Мы тоже работали там с малых высот. Да, да, сосенки, черная трава, помню… «Смотри, — сказал мне Хлызов, — заповедник войны».
Андрей не бог весть как разговорчив, но его интересно слушать. Есть в нем какая-то убежденность в своей правоте, и он вам ее не навязывает, как Зарецкий, а просто приглашает взглянуть на дело с другой стороны. Вот и о Хлызове вдруг заговорил неожиданно… Это он хорошо сказал: заповедник войны. Мне хочется как-нибудь пригласить Андрея к себе, да, видно, придется с этим погодить. Варя стесняется своей беременности, стала что-то прихварывать. Я и сейчас не знаю, как она там.
Андрей протягивает мне руку.
— Прощай, Иван Платонович. Ждут тебя…
Я оглядываюсь. В окне стоит Варя.
АНДРЕЙ НЕКРАСОВ
В нашей комнате ничего не изменилось. Я застал Бориса Грачева на том самом месте, на котором оставил его неделю назад — перед зеркалом. Он повязывал галстук. На нем была нарядная сорочка в бледную полоску и виртуозно отутюженные брюки. Можно улететь на Юпитер, перезимовать там, а после вернуться и застать нашего Борю перед зеркалом. У него два дела, у нашего синоптика: составлять прогнозы и смотреться в зеркало.
— А-а, — бросает он. — Прилетели.
— Прилетели, прилетели…
Я оглядываю комнату: две кровати, две тумбочки, на стуле китель с лейтенантскими погонами. Стоило так рваться домой. Все офицерские гостиницы одинаковы.
На столе электрическая бритва, газеты, бумажный пакет с апельсинами, корки. Шахматная доска с немногими фигурами, остальные разбросаны, где попало. Ладья, например, лежит в пепельнице. Ага, новенькие шахматные часы. Вот еще одно Борино дело: блицтурниры. Играет Грачев, по-моему, средне, во всяком случае не выше второго разряда, но я не знаю никого у нас, кто смог бы выиграть у Грачева хоть одну короткую партию. Странный шахматный ум.
Когда я вернулся из душа, Грачев уже был одет: модное пальто, кашне, шерстяная кепка с длинным ворсом.
— Какие планы? — спрашивает, а сам незаметно косит в зеркало. — Не будешь в городе?
— Нет, пожалуй…
— Что-нибудь надо?
— Знаешь киоск на автовокзале? Там старушка всегда оставляет мне журналы. Спроси «Курьер».
— Ладно. До вечера.
Я спрятал меховую куртку и сапоги в стенной шкаф и подошел к окну. От нас в просвете домов виден кусок летного поля и стартовый командный пункт — квадратный домик в крупную клетку. Ну и, конечно, все остальное, что можно увидеть из других окон — деревья, стандартные дома…