— Понимаю, понимаю… А что Орехов?
— Неделю назад я получил от него открытку. Он снова собирается за границу. Все строит что-то. Пишет: будет время, загляну на пару деньков. Пока ни слуху, ни духу.
Этого они оба любили. Глеб привязался к Орехову сильнее других, может, потому, что больше знал его, а может, потому, что в Орехове было то, чего ему, Глебу, порой не доставало — невозмутимость, выдержка, самообладание. Уже тогда, в школе, легко можно было представить, каким станет Орехов.
Мать Юрки была певичкой, солисткой областной филармонии, а отчим — театральным художником, веселый, шумный, лет на семь моложе жены. Он относился к пасынку то ли как к младшему брату, то ли как к приятелю. Юрка звал его Костей: Костя принес… Костя сказал… Глеб часто бывал у них. Дверь открывала мать, в одиннадцатом часу еще в халате, с чашкой кофе, жующая на ходу — торопилась на репетицию, а Костя бегал по комнатам, что-то все не мог найти, натягивал вытертую доху, хватал папку и убегал в театр. «Вы уж, мальчики, сами хозяйничайте, — говорила мать. — Проходите, Глеб, проходите. Юра, кофе в жестяной банке». Глеб видел стол, заставленный тарелками, среди тарелок — кульки, коробки, журналы, в раковине — посуда, на плите кастрюля с едой для щенка. В этой квартире, в этом океане хаоса и запустения, был единственный островок — Юркин стол. Под стеклом календарь и расписание уроков, аккуратная стопка книг, альбомы, готовальня, пузырьки с тушью, в серебряном подстаканнике остро отточенные карандаши, кисти. И сам Юрка — нарядный, причесанный на косой пробор, в белоснежной сорочке, при галстуке. Не совсем было понятно, кто стирал и гладил ему сорочки и не забывал положить в карман свежий носовой платок.
Орехов, похоже, с пеленок знал, кем он будет, все чертил и рисовал, но не те акварельки с парусниками и океанскими закатами, как у Ракитина, а разные капители, розетки и гипсовые головы. В десятом классе он открывал рот только затем, чтобы произнести «конструкция», «функциональность», «Корбюзье». Вообще-то он был не речист, никогда не говорил монологами, никогда не возникало у него потребности кому-то что-то доказать, кого-то убедить. Односложные его ответы, отдельные фразы, слова — это и осталось у Глеба в памяти. Однажды они пришли на субботник, надо было очистить от строительного мусора площадку перед новым, шикарным, как считалось, Дворцом культуры. Они ковыряли землю лопатами, а историк, который их привел, вдруг сказал: «Объясните нам, Орехов, что это за стиль». Юрка бросил носилки и, глядя на колоннаду и бело-розовый, в лепных украшениях фасад, выпалил: «Стиль взбесившегося кондитера».
В каникулы Орехов редко бывал дома, больше путешествовал по старым русским городам или уезжал куда-нибудь с матерью и отчимом. Глеб видел его лишь однажды после второго курса. Юрка явился на пляж в старательно отутюженном костюме. Ребята как всегда подтрунивали над его дендизмом, он как всегда лениво отбрыкивался: «Не мелите ерунды. Элементарная аккуратность… Это у меня профессиональное». Таким он был — невозмутимый, сдержанный, немного лукавый, немного себе на уме. Но, странное дело, его все любили.
Когда на следующий день Глеб пришел в школу, двое парней в тренировочных костюмах уже гоняли по снегу мяч. В одном Глеб узнал Редькина, другой был из параллельного класса, этого он помнил плохо. На скамье у баскетбольного щита, где были свалены пальто и спортивные сумки, сидел Усольцев. В руках он вертел очки, но не те, что носил обычно, а старомодные, в железной оправе, с веревочкой, привязанной к дужке, — футбольные. Рядом стоял долговязый парень в форме летчика гражданской авиации — Самаркин. Он говорил Усольцеву:
— Да мы, Тимка, только вчера прилетели из Алма-Аты…
Коротконогий крепыш в вылинявшем трико разминался в стороне. Он прыгал, приседал, тряс руками. Трико, казалось, вот-вот лопнет на нем.
«Барсук, — улыбнулся Глеб. — Нагулял телеса».
А Гошка Барсуков уже кричал:
— Давай, Глеб! Давай подруливай. Сейчас зафутболим.
Подошли братья Муганцевы. С ними был Толя Ярушин.
— Здорово, Глеб!
— Привет!
— Тряхнем стариной?
— Попробуем.
— Здравствуйте, Глеб, — сказал Ярушин.
— Кончайте, мужики, — кричал Барсуков. — После наговоритесь. Глеб, скидывай мантель.
Ребята не торопились раздеваться, покуривали, перекидывались шуточками.
«Они все реже собираются вместе, — подумал Глеб, — и теперь рады видеть друг друга».
Наконец Редькин забрал мяч и уверенно, не спрашивая согласия, разбил игроков на команды. Вратари стояли в воротах, и можно было начинать, когда Барсуков снова подал голос.
— Эй, смотрите! — крикнул он. — Да посмотрите же, черт вас дери, кто пришел.
У баскетбольного щита, утопив руки в карманах модного, пожалуй, легковатого для сибирской зимы пальто, стоял Орехов и невозмутимо наблюдал за приготовлениями к игре.
— Орехов! Стоит и молчит, змей!
На площадке остался один Усольцев. Он с улыбкой смотрел, как ребята тормошат и тискают Орехова, но сам не двигался с места.
— Вот еще, — громко сказал он, — Орехов. Ну и что! Так ведь мы никогда не начнем.
— Ладно, — сказал Орехов, — начинайте. Я посмотрю. Должны же быть у вас зрители.
Что-то не ладилось у них сначала, не шла игра, какой-то был сумбур, толчея, только Барсуков небрежно обстреливал ворота. Он играл свободно, легко обрабатывал мячи, финтил. «Навострился», — подумал Глеб. И вдруг Барсуков точно и сильно пробил по воротам метров с пятнадцати. Ярушин только ахнул и побежал искать мяч.
И тут пошло-поехало.
— Откати, Женя, откати. Так, хорошо.
Глеб увидел впереди себя Редькина, отдал ему мяч и вышел на пас, но Редькин залез в снег, потерял мяч, упал.
— Отдавать надо, — кричал Глеб, — ишь, дорвался. Разыгрывай!
Мелькали свитера, полосатые пуловеры, пестрые шапочки, и рядом, как раньше, слышалось тяжелое дыхание ребят.
— Пас, старик! Пас!
— Захлестни!
— Не выходи из ворот!
Усольцев врезался в защиту и потерял мяч.
— Ах, черт! — Он присел и ударил себя по ногам. — Я хотел сам пройти, — сказал он виновато.
Игра налаживалась. Короткий миг — забытое чувство, которого Глеб ждал — предощущение гола: вот оно, сейчас, сейчас… Глеб увидел Самаркина с мячом.
— Страус! — внезапно вырвалось у него.
Самаркин бросил ему мяч, и Глеб с ходу пробил.
— Узнаю коней ретивых, — рассмеялся Барсуков. — Отличный шарик!
«Старая лошадь, — подумал про себя Глеб. — Короткое дыхание…» У него покалывало в груди, пересохло во рту, да и остальные заметно скисли, уже не бегали за мячом. Только Редькин да еще Барсуков вроде не получили своего. У этих продолжалась бесконечная, давняя, должно быть, дуэль. Редькин умышленно забирался в глубокий снег, в кусты, Барсуков ломился за ним, сухой кустарник трещал, словно сквозь него продиралось стадо лосей, летели ветки, снежная пыль, и наконец кто-нибудь из них, Редькин или Барсуков, потный, злой и счастливый появлялся из кустов и бил по воротам.
Глеб заметил, что освещение изменилось, снег стал синим. Ноги гудели сладкой, забытой спортивной усталостью. Ребята уже не кричали, не бесновались, и мячи сыпались в ворота все чаще. После какого-то мяча все не сговариваясь потянулись к скамье, где сидел единственный их зритель. И вот, кое-как набросив пальто и затолкав в сумки кеды и шерстяные носки, они брели по снегу через сквер, и Самаркин сказал:
— Здесь рядом кафе.
Они выдвигали стулья с низкими решетчатыми спинками, рассаживались, разговаривали.
— Нет, чего-нибудь покрепче. А потом кофе. У них венгерская кофеварка.
— А вот еще одно прелестное дитя!
К их сдвинутым столам пробирался Коля Хрисанов.
— Уж и не чаял вас найти, — сказал он весело. — Прихожу в школу, а там только снег перепаханный, отзвуки побоища. Пошел по следу.
Самаркин с Усольцевым расставляли тарелочки, разливали по рюмкам коньяк и все задирали Орехова, которого величали «наш путешественник», «наш Стенли», «наш африканец», а тот сидел нарядный, с тропическим загаром на лице, едва заметно улыбался и говорил: