Но почему все-таки — при столь недвусмысленном личном отношении Сковороды к современным ему религиозным оппозициям — имя его делается спустя десятилетия популярным в некоторых из них?
Думается, единственное объяснение состоит в следующем. Перед всяким сектантским движении рано или поздно возникает — и весьма остро — проблема единомышленников. Автор сочинений, в которых многие догматические вопросы осмысляются достаточно свободно, герой легенд и анекдотов, то и дело говорящий «дерзости» духовным начальникам, — такой Сковорода вполне мог подойти в качество единомышленника и, как мы видели, подошел, хотя его религиозный критицизм носил принципиально иной характер, чем у «канонизировавших» его имя сектантов.
Разница — и надо подчеркнуть, принципиальная разница — состояла в том, что Сковорода — критик религиозного формализма — все-таки никогда не доводил своих отношений с ортодоксальной церковью до прямого разрыва в делал это вполне сознательно, а не в силу каких-либо внешних причин, не позволявших ему решиться на подобный разрыв.
И тут нам нужно будет присмотреться к одной знаменательной черте в его облике — черте, так часто уже попадавшей в поле зрения. Речь идет о пресловутой чудаковатости Сковороды, о его склонности к поступкам и действиям, выходящим за рамки житейских норм. Саму по себе эту черту разглядеть в нем совсем не трудно, гораздо сложней дать ей верное истолкование. Ведь с «чудака», как мы теперь понимаем это слово и обозначаемый им тип поведения, спрос невелик. С «чудака» многое списывается. «Чудак» рассчитывает на снисходительность, на то, что при всей необычности своих слов и поступков он во мнении окружающих остается в общем-то милым и вполне приемлемым человеком. Его роль в конце концов делается некоторой услугой обществу, скучающему без «чудаков», без их легкой, изящной и вполне респектабельной клоунады. Он — партнер в игре, условия которой хорошо известны как одной, так и другой стороне. И вот «чудак» превращается в оригинала, в своего рода общественного затейника, от которого ждут новых, никому не обидных трюков.
Бытовые и литературные склонности неуживчивого Сковороды — совсем иного рода, чем приспособительное, «себе на уме», поведение типичного «чудака» профессионала. Сковорода мог поступать и говорить странно и даже «дико» вовсе не в расчете, так сказать, на публику, а в силу того, что гаков был органически свойственный ему тип общественного поведения. В одном месте своих «Записок» И. Срезневский говорит: «Сковорода заслуживал часто имя чудака, если даже и не юродивого». Весьма показательна тут оговорка «если даже и не». Автор будто несколько постеснялся того, что Сковороде может быть накрепко приписана склонность к юродству, столь несерьезная с точки зрения просвещенного интеллигента XIX века.
Между тем странности Сковороды действительно отчасти носили в себе черты юродства, и только такое понимание даст нам возможность увидеть истинный характер его отношения к ортодоксальной церкви.
Юрод, юродивый, блаженный — с этими словами в XVIII веке еще прочно связывались представления о свободном и нелицеприятном, попирающем житейские нормы, «внушенном свыше» поведении человека на миру. В этом смысле юродство рассматривалось как особое дарование.
Юрод — вечный ребенок, и, как всякий ребенок, он то и дело задает «взрослым» совершенпо непредвиденные вопросы или дает им самые нелицеприятные оценки. На юрода невозможно смотреть с той снисходительностью, с какой смотрят на чудака. От юрода ждут не чудачеств, а самого настоящего — и ипогда грозного — чуда — словесного откровения о вещах и событиях пока темных. В самом его облике есть нечто чудесное: он «не в своем уме», и в то же время…….носитель и передатчик истины.
Немудрое мира посрамляет мудрых, и юродством пристыжается разум разумных — таково традиционное условие (можно вспомнить хотя бы пушкинского «Бориса Годунова»), обеспечивающее юроду и юродству вполне заслуженное и почетное место в общественном сознании целой исторической эпохи.
Навещая своих острогожских и воронежских друзей, Сковорода наверняка слышал от них о происшествии, имевшем место в одном из окрестных монастырей. В этом монастыре находился на покое воронежский преосвященный Тихон, монах, уже тогда широко известный добродетельным образом жизни, книжным многознанием, даром нравоучения. Однажды, когда Тихон сидел на крыльцо своей кельи, на монастырском дворе появился юродивый, окруженный детьми. Увидев монаха, юродивый вдруг подбежал к нему и, ударив по щеке, сказал на ухо: «Не высокоумь!» Тихон, рассказывали, настолько был поражен прозорливостью неожиданного обличителя (он как раз в эти минуты боролся с «помыслом гордыни»), что уже до самой своей смерти не оставлял юродивого вниманием и даже установил обычай — каждый день выдавать ему деньги на еду.
Конечно, Сковороду мы никогда не увидим в такой вот «острой» ситуации, хотя свойственная его характеру нелицеприятная прямота выражения иногда — что и говорить — оказывалась вполне равноценна пощечине! Не случайно ведь, что и в народных представлениях о странствующем мудреце впоследствии закрепились прежде всего черты с «юродским» звучанием: вспомним хотя бы фольклорное обыгрывание «юродской» фамилии философа (черная сковорода, выпекающая белые блины) или анекдот о его оскорбительной невнимательности по отношению к упавшей на землю царице.
Наконец, при воссоздании той специфической позиции, которую мы условно наименовали «мыслитель у церковных стен», нельзя обойти вниманием еще одну и, может быть, наиболее традиционную в духовном облике Сковороды черту. Речь идет о так называемом «нестяжательстве» — идеологическом свойстве, роднящем образ его мыслей со взглядами русских «нестяжателей» XV–XVI веков.
«Нестяжательство», как известно, развилось и теоретически оформилось внутри русской церкви — на том этапе отечественной истории, который представлен в ее культуре именами Нила Сорского, Вассиана Патрикеева, Максима Грека.
Иногда кажется, что события наслаиваются в истории одно за другим без особой заботы о внутренней последовательности в стройности. Но рано или поздно обнаруживают себя подспудные силовые линии, придающие смысл причудливым историческим напластованиям.
В XVIII веке в территориальной близости от Григория Сковороды жил и плодотворно работал такой по своему выдающийся человек, как Паисий Величковский. Конечно, это случайное совпадение, но все-таки факт, достойный упоминания: Величковский родился и умер в один и тот же год, что и Сковорода. Происходя из Малороссии, он тоже учился в Киевской академии, тоже в течение многих лет вел материально не обеспеченный но внешне неустроенный образ жизни, тоже путешествовал за границу — правда, по иному маршруту. Паисий надолго поселился среди отшельников Афона, где вокруг него сплотилась очень большая по тем временам дружина переводчиков. Вторую половину жизни Величковский провел в Молдавии и Румынии, работая вместе со своими последователями над переводом с греческого на славянский громадного свода подвижнической этики — «Добротолюбия», того самого «Добротолюбия», с отрывками из которого русского читателя впервые познакомил на рубеже XV–XVI веков «нестяжатель» Нил Сорский, духовный вождь «заволжских старцев».
«Нестяжатели» с их идеалом самоуглубленного «умного делания», с их резко оппозиционным отношением к экономическим и политическим вожделениям церковных иерархов, наконец, с их критикой формальной обрядовости, как теперь очевидно, отчетливо перекликаются через века и с простонародным идеалистом Сковородой, и с его «тихим» одногодком Паисием Величковским.
Паисий жил и умер незаметно. И территориально, и идеологически он пребывал на периферии русской религиозной действительности своей эпохи. Но в XIX веке его прямые последователи заявили о себе из стен Оптиной пустыни, куда приезжали для бесед со старцами Иван Киреевский, Гоголь, Достоевский, Владимир Соловьев, Лов Толстой.
Человеком периферии, хотя несколько более заметным в силу своей «светскости», был в XVIII столетии и Григорий Сковорода. История внесла коррективы и в его посмертную судьбу. «Нестяжательские» укоризны автора «Брани архистратига Михаила со сатаною» сегодня свидетельствуют о Сковороде как об одном из наиболее духовно чутких и совестливых представителей своей эпохи. Эта его чуткость тем более достойна быть отмеченной, что нет Никаких оснований говорить о прямом воздействии идеологии древнерусских «нестяжателей» на его сочинения. Он вряд ли знал о деятельности своих духовных предшественников, а если и был отчасти наслышан о них, то эти сведения, конечно, не из первоисточников, которые в XVIII веке еще терпеливо ждали своего будущего читателя в старых рукописных сборниках, под сводами отдаленных обителей, в мало кем из ценителей старины навещаемых книгохранилищах.