— Концентрируйте свою энергию. Нашу — шиш вам!
Чернозуб поднес огромную фигу к носу Курнопая. Фига Курнопаю понравилась.
— Кто вам поверит — для ради концентрации энергии? Для ради концентрации самоуправства, для ради потехи, наживы… Мы раскусили вас. Вы себе — царствовать, нам — гнуть горб. Вы навроде улучшить породу самийцев… Разврат это пакостников. Разврат, а подкладка — наука, религия… Ни науки у вас, ни религии. Карай. Вон спят трудяги. Приготовились. Один умру наяву, и те вон, читают, да с паскудницами…
— Погоди, папа. Ты спросил: карать или разобраться? Войска не посылают разбираться. Главсерж облек меня, САМ… Я, отец, превысил полномочия. Мой полк за проходными воротами. Сейчас бы головорезы, возьми я с собой, производили аресты, сопротивлентов уничтожали…
— Что ты наделал, сынок?
— У вас положение хуже. Отец, мы не обнялись при встрече. Я наскучался о тебе.
Беспокойный, растроганный Ковылко, едва Курнопай в тоске и радости распахнул руки, отпрянул. Ему до сих пор не верилось, что головорез номер один, проклятый им, презираемый его товарищами, сберег чувство родства.
«Схватит, — подумалось Ковылко через миг. — Ему известно, что я предводитель. Сразу нагрянут головорезы, повыдергивают зачинщиков, и опять все пойдет, как установила сержантомерия».
Было бы сыновним отступничеством пасти глаза Ковылко. Но он легко определил, что́ сработало в отце, и его руки рухнули к голеням, точно чугунные.
Ганс Магмейстер натаскивал Курнопая на психодогадливость: в нужный момент раскавычивать эмоционально-умственный удар противника или выпад сослуживца. Считалось просто раскавычивать подозрительность, обусловленную замкнутым социальным существованием. Курнопаю открылось то, чего он не подозревал за собой. О нем, называемом Болт Бух Греем народным любимцем, мнение у рабочих, как о палаче. И даже у отца, иначе он не страшился бы его. В чем искать ответ на чудовищное искажение? До чрезмерности возвеличили? Не то. Без оснований возвеличили. А, к любимчику Болт Бух Грея, властелина армейской хунты, не может быть народной приязни. Но ведь он не виноват в том, что является любимчиком и преподносится самийцам головорезом номер один, на самом деле головорезом не являясь. Подмена сути для того, чтобы он скатился до этой сути? Может, и для того, чтобы он стал фигурой, отвлекающей общественный гнев? Возникнет для главсержа катастрофическая ситуация, и он заслонится им и еще кем-нибудь, чтобы остаться справедливым, вопреки воле которого они действовали. О, теперь такой момент! Допусти он репрессии, начнутся народные восстания, и тут уж ему отведут роль временного мола: шторм отбушует, мол ликвидируют. Но если даже все обойдется хорошо, зачем жить дальше, коль мнение о самом себе не то что не совпадает — не пересекается с мнением народа о тебе, родного отца о тебе? Не крикнешь: «Я человечный. Никого не убивал. Моя совесть, мой ум очнулись от спячки. Я болен горестями нации». А если предоставится возможность крикнуть, кто поверит и отойдет от общенародного отношения ко мне?
— Струсил, подумаешь? — оправдательным тоном спросил Ковылко. — Поостерегся. Один ото всех нас. Мы готовы умереть. И умрем. Вы превратили страну в гарем, в резервацию роботов. Все одно скоро самийцы вернутся к семейной судьбе. Работа по восемь часов. Ежесуточный сон. Уик-энд. Каждую неделю конверт с зарплатой. Какое счастье спать и видеть сны! Какое счастье получать деньги. Молчи! Правительство будет избираться. Никогда больше народ не допустит правительства путчистов.
До училища Курнопай не очень-то любил Ковылко. Зато жалел. Горестно делалось от тяжкого духа организма, отдающего смрадом и тленом, ежевечерними выпивками, должно быть, не в удовольствие, а чтобы захмелела и перестала артачиться его непокорность, от отчаянной пониклости, которая сваливала отца после несогласных слов, сказанных через отдушину бармену Хоккейной Клюшке.
Теперь, видя Ковылко в состоянии гордой обреченности, раньше не свойственной ему, и слушая его, проникнутого убежденным самопожертвованием, Курнопай полюбил отца, а жалость к нему возвысилась до сострадания. Себя же стал воспринимать с прискорбием: незадачливый сын, ненароком угодивший в среду помыкателей народа, и не усовестился, и не переменил доли.
Переживания последних дней и это заставили Курнопая выхватить из кобуры термонаган и приткнуть дулом к виску.
47
При жесткой настроенности против головореза номер один не мог предположить Ковылко, что исходом их встречи будет самоубийство сына. И все-таки он не оторопел, был готов к неожиданностям.
— Цыц! — вскрикнул он шепотом, чем и помешал Курнопаю нажать на спуск. Еще не поверив, что задержал выстрел, и боясь, как бы не спугнуть внимание сына, Ковылко прошептал:
— Нас же и обвинят…
Его шепот, повлиявший спасительно, возобновил лицо сына: была маска смертельного окостенения.
— Всех в расход пустят, — закрепил удачу Ковылко, не выказывая отчаяния, — единственный сын, и тому хана. Меня объявят злодеем хуже Хроноса. С богов, с них спрос маленький. Уничтожал своих детей — все одно ходил в богах. Я и не замахнусь — в преступники. Прости. Ты, поди-ка, и впрямь соскучился. Я-то уперся навроде муфлона.
Он троекратно поцеловал Курнопая, вялого, понуро опустившего термонаган и сожалевшего о том, что не удалось выстрелить.
Спасительна переменчивость человека. Не успел Ковылко унять дыхание после покаянных поцелуев, Курнопай уж казнил себя за эгоизм: забыл о Фэйхоа, Лемурихе, Каске. Отец с товарищами получил бы вышку, пережив судебный процесс, к которому с фальшивой патетикой приковали бы не только телезрителей Самии, но и всего глобуса. Даже Фэйхоа приняла бы смертельный приговор Ковылко как справедливый, однако Курнопая наверняка истребила бы из своей памяти. За жестокий индивидуализм. У мамы Каски есть новые дети, долго бы не печалилась. А вот для бабушки Лемурихи его уход отозвался бы неотступной кручиной. Нет, за преклонением перед Болт Бух Греем она быстро бы развеялась.
Курнопай повертел склоненной башкой, делая вид перед отцом, заодно перед самим собой, что окончательно отделывается от одури. В этот момент и подосадовал на собственное подсознание. Оно, когда подозревать о том не подозревал, захотело, чтоб он самоустранился от участия в событиях, обещавших трагические подлости, а также от будущих преобразований, чему навряд ли обойтись без вероломства, а ведь оно оборачивается крахом прежде всего для незащищенных душ.
— Сказал бы словечко про маму, — пробормотал Курнопай.
— Про маму? — как бы преодолевая сонливость, отозвался Ковылко. — Ей полегче. Ты, должно, запамятовал ее присловие: «Педали были, педали останутся»?
— Нет.
— Все идет как идет, и убиваться не надо.
— Короче, философия неизменности?
— У баб и девушек натура вроде того, из теплой смолы. Они из нее лепят, что заблагорассудится. Кто им приглянулся, к тому клеются, где надумают, там пришлепнутся. Гудрон с чем угодно вяжется. И они так могут: скальник — дак со скальником, гранит — дак с ним, габбро — дак с габбро. Природа сильна приспособлением. Женщина не меньше. Ты давеча мне: о главсерже, мол, неуважительно. Большинству мерещится — на верхушке пирамиды вольготно сидеть. Об римских цезарях читал… Некоторые завистуют: вот-де… Зря. Походы, битвы, на форумах грызлись почище тигров, сети плели противников заловить и ухлопать. Никто из цезарей, почитай, спокойного дня не прожил и редко кто своей смертью умер. Белье в стиральную машину сунешь. Там его верть-круть. Ихняя, цезарей, судьба навроде белья в стиральной машине. Но чистым оттулева никто не выходил, наоборот, в сплошной грязи и заразе. Дак почему об главсерже помянул? От неуважительности. К нему много неуважительности, не позавидуешь. Меня из пирамиды выверни, она покосится. Живенько обратно на место или другой блок туда втолкнут. С пирамиды свалишься или стряхнут, дак не больно взгромоздишься обратно. Неуважительности к женщинам у меня меньше. Вы счас, Болт и болтишки, за генофонд, считается, обеспокоились. У баб-девушек завсегда это в заботе. Отсюдова ихняя смоляная пластика. Одначе об них честные выводы нужно… Скве́рны тоже, пагубы, обмана… За роскошества и всяческие наслаждения-ублажения они скорее на что угодно идут.