Тут же, поблизости, находилась и Клавдия Васильевна Камерон, время от времени прижимавшая к глазам платочек, и Дина Гавриловна, и физик Попов, и многие другие. И все было хорошо, празднично, оттого, что День Итогов удался, и всех трогало, когда с трибуны ребята произносили добрые благодарные слова о своих учителях, которым они обязаны всем, что знают и умеют.
Но мы переходим к главному для нашей повести моменту,— главному в том смысле, что он, этот момент, одновременно является и страшным падением для иных из наших героев, и вместе с тем — их высочайшим торжеством...
Не к чему повторять, что во всем зале не нашлось бы человека, который не знал в лицо или, в крайнем случае, не слышал о Тане Ларионовой — но ее появление на трибуне встретили такой овацией, как будто никто раньше не предполагал, что она здесь.
Маленькая девочка (такой казалась она посреди просторной школьной сцены), быстрая, тоненькая, похожая на тысячи своих сверстниц, с золотисто-рыжими волосами, перетянутыми голубой ленточкой — да, да, теперь ленточка была при ней! — она стояла у трибуны не то чтобы оглушенная, ослепленная, но тем не менее порядком растерянная от яростного, нестерпимого света, который хлынул на нее со всех сторон.
Каждый в зале видел ее по-своему. Для ребят она была Таней, Танечкой, Танькой,— личностью, конечно, выдающейся, но если разобраться, такой же, как остальные, не хуже и не лучше. Для группы увлеченных своим замыслом социологов — идеальной моделью современного школьника. Для Клавдии Васильевны — солнечным зайчиком, который выскользнул из-за кулис и замер на краю сцены: она казалась такой Клавдии Васильевне, во-первых, оттого, что Клавдия Васильевна смотрела на нее сквозь добрые, умиленные слезы; а во-вторых, потому, что Таня была в том самом ярко-желтом платье, которое мы однажды уже описывали, но что делать — у Тани было только одно выходное платье!
А Таня, что сама она испытывала в этот миг? На такой вопрос нелегко ответить. В основном она просто стояла и ждала, когда стихнут рукоплескания и она сможет говорить. Потом в сознании ее, на краткое мгновение, ожило, как, полумертвая от страха, шла она по школьному двору, к микрофону...
Наконец, аплодисменты отшумели. Она заговорила. О чем? О школе, которая теперь была ее школой, которую она любила, как любят лучшее в себе самом, то есть любовью трепетной, тревожной и строгой. Она говорила о ребятах — о том, как много можно сделать всем вместе, если только захотеть... И она указала на полотнище, где были написаны слова, ставшие ныне школьным девизом.
При этом Женя Горожанкин, который сидел на своем командном месте, рядом со сценой, лицом к залу — так ему было удобней поддерживать связь с индукторами — при этом Танином жесте он почувствовал неловкость и беспокойство: ведь это были его слова, там, над сценой... Впрочем, неловкость и беспокойство мог внушить ему и тот взгляд, которым весь вечер, неотрывно, наблюдала за ним Рита Гончарова,— она заняла место невдалеке...
Понятно, ей не было безразличным — как смотрит на Таню сейчас Женя Горожанкин, как он ей аплодирует. А он смотрел на нее неотрывно и хлопал ей громче всех. И Рита Гончарова жалела Женю Горожанкина... Она жалела и ребят, собравшихся в зале — они не знали о Тане Ларионовой того, что знала она, но больше других, разумеется, жаль было ей Женю Горожанкина...
И вот, когда Таня кончила, когда она сказала все, что намеревалась сказать, и ей снова захлопали, зааплодировали; зарукоплескали; когда сквозь эти рукоплескания пробился голос — резкий и звучный — одного из социологов, женщины, которая привстала со своего места и, блеснув очками, попросила Таню рассказать о своем подвиге, о том самом подвиге, про, который все, безусловно, читали в газете, но совсем иное дело — живой рассказ; когда Таня, неожиданно смутясь, вся вдруг поблекнув, как бы подавшись назад, тихо ответила, что... что ей нечего рассказывать, и ребята зашумели, закричали в ее поддержку, что не о том ведь речь, и если кому-то необходимо, на то есть газета; тут Рита Гончарова приподнялась и сказала:
— А это правда?..
Она это произнесла, не глядя на Таню, и получилось, что вопрос ее обращен ко всему залу. Его никто не понял, многие даже не расслышали... И Рита — она сама не сознавала, как это у нее вырвалось — ничего не испытывала, кроме страха, у нее от страха и ненависть-то куда-то улетучилась, пропала. Она хотела уже сесть, но тут на нее хлынули со всех сторон голоса: что, что она такое думала сказать?.. Какая правда?..
И тогда Рита Гончарова, которой больше ничего не оставалось делать, вскинула на Таню растерянные, испуганные глаза и звонким, отчаянным голосом выкрикнула:
— Это правда, о чем написали в газете?..
Пауза была совсем недолгой, совсем коротенькой... Таня успела только — да и то каким-то краешком сознания — подумать, что во всем зале нет ни одного человека, который бы не хотел, чтобы она сказала «да»...
И она прямо, в упор взглянула на Риту и сказала:
— Нет.
Но против воли голос ее прозвучал очень тихо. Так тихо, что почти затерялся, утонул в общем гуле.
Тогда она повторила — раздельно, четко:
— Это все неправда. Все это я сочинила, налгала...
Кое-кому показалось, что это шутка. Но Таня стояла посреди сцены, уронив руки, обреченно-спокойная, с мертвым, серым лицом.
И как волна, как вал, накрывающий с головой, по залу прошла, затопила его тишина.
Сначала умолкли передние ряды — там первыми расслышали, поняли, что сказала Таня. Потом, переспрашивая, с шуршащим шепотом, затихли те, кто был дальше... И уже не было ни ребят, ни учителей, ни друзей; не было гостей, не было приглашенных, не было никого в отдельности: были все и была Таня.
Так ей казалось... Все, кого она знала, были там.Здесь была она.
Бесполезно даже пытаться передать, что произошло затем. Теперь, но уже в обратной последовательности, начинаясь где-то в глубине зала, с каждым рядом взбухая от криков, от свиста и топота, шквальная волна возвращалась к сцене.
Таня видела, как вскочил, что-то беззвучно восклицая, Рюриков, как рвал на себе галстук, оснащенный брелочком, Эраст Георгиевич, стоя поперек прохода... Видела, как поднимаются, пожимая плечами, директора многих школ города, сидевшие впереди. Видела Нору Гай, замершую со своим блокнотиком. Видела ошалевшие глаза ребят, видела, как плачет Маша Лагутина, припав лицом к узкому деревянному плечу Алика Андромеды, обалдело глядящего куда-то в пространство...
Она все видела, слышала, все понимала в этот момент. И она стояла возле трибуны, не двигаясь, как бы ожидая, пока шквал позора и расплаты захлестнет ее, раздавит самым высоким гребнем... Она дождалась. И подойдя к трибуне, к микрофону, иначе голос ее был бы не слышен, сказала:
— Но никто ничего не знал, виновата во всем я одна...
И тут же спрыгнула — не сошла, а спрыгнула, легко, почти слетела, спорхнула — со сцены и все ускоряющимся шагом заскользила по проходу, между рядами, все быстрей, быстрей, и Эраст Георгиевич отпрянул, посторонился, уступая ей дорогу...
Она не слышала, что кричали ей вслед; не слышала, как кричал Горожанкин, прыгнув на сцену:
— Когда она вам лгала, вы хлопали!.. А сейчас, когда... правду?.. Правду — слышите, вы!..
Он бросился за Таней, но ему мешали чьи-то руки, чьи-то ноги в проходе, он споткнулся, замешкался, она успела выбежать из зала прежде, чем он догнал ее...
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ,
которая заканчивается самым, невероятным образом
Ну, вот и случилось то, чего ждали мы с таким нетерпением, начиная чуть ли не с первой главы: вот она — развязка, посрамление порока, .торжество истины... Но почему торжество это не кажется нам — по крайней мере автору — тем праздником, каким, без сомнения, бывает всякое подобное торжество?.. Где фанфары, литавры, барабаны и прочие духовые и ударные инструменты,— отчего молчат они?.. Отчего не радость, а какое-то смущение мы чувствуем теперь?.. Отчего?..