Тем временем Рюриков погружен был в планы различных преобразований. Эраст Георгиевич ни в чем не сдерживал его фантазии, наоборот, торопил и возбуждал личным примером. На школу безудержной лавиной обрушились всевозможные клубы, общества, конкурсы, олимпиады и фестивали. Едва делалось известным, что где-то создана «малая Третьяковка»,— в тринадцатой немедленно учреждали «Малый Эрмитаж» или даже «Малый Лувр». На «Зеленую комнату» здесь отвечали «Ботаническим садом», на «Живой уголок» — «Школьным зоопарком». На методических совещаниях учителя читали доклады о Руссо и Песталоцци. Посреди всего этого Андрей Владимирович испытывал странное состояние, в котором реальность и мечта теряют четкие границы и как бы перемешиваются и растворяются друг в друге, образуя особую действительность, где нет ничего невероятного и невозможного, где все вероятно и все возможно...
Но мало-помалу что-то начинало смущать и тревожить Андрея Владимировича, хотя в своих сомнениях он никому не признавался и утаивал их даже от жены. А когда он видел перед собой вдохновенное лицо Эраста Георгиевича, ему и вовсе бывало совестно за эти сомнения. Они вполне могли сойти за малодушие и отступничество, тем более, что у школы № 13 нашлись завистники и враги, которые злорадствовали при каждом ее промахе.
На педсовете азарт, овладевший почти всеми, не увлек, не захватил его, напротив, как бы обдал холодным отрезвляющим душем. Остаток педсовета он избегал встречаться с Эрастом Георгиевичем взглядом, а когда педсовет кончился, Андрей Владимирович, несмотря на поздний час, направился в директорский кабинет.
Эраст Георгиевич уже снимал с вешалки плащ, но по поводу появления Рюрикова не выказал никакой досады. Напротив, так улыбнулся ему, словно забыл, что они виделись сегодня, и уж, конечно, не помнит того, что произошло на педсовете. Он усадил Андрея Владимировича в кресло, а сам, присев боком на край стола, слушал, одобряюще кивая в тех местах, где Рюриков особенно горячился и повышал голос.
— Вы говорите то, о чем я и сам думаю,— сказал он в ответ. — Действительно, мы еще только начинаем, а шума вокруг нас более чем достаточно... Да, да, дорогой Андрей Владимирович, вы правы, очень во многом правы, но...— Он поднялся.— Мы задумали огромное, грандиозное дело, Андрей Владимирович, нам нужны союзники — печать, гласность, поддержка широкой общественности. Мы их приобрели, и я лично не вижу в этом ничего плохого.
— Но позвольте, — взволнованно возразил Рюриков, поднимаясь вслед за Эрастом Георгиевичем, — как можно... Как можно девочку, совершившую даже благородный поступок, превозносить до небес, превращая чуть ли не в икону? Не приведет ли это к зазнайству, к переоценке собственных достоинств, к мании величия, наконец?..
— На то мы и педагоги, чтобы не допустить этого, дорогой Андрей Владимирович... И как педагоги, мы с вами знаем, какое воспитательное значение имеет живой, наглядный пример...
— Но не боитесь ли вы, — произнес Рюриков, загораясь и не замечая, как нетерпеливо поглядывает Эраст Георгиевич на часы, — не боитесь ли вы, что единственное, чего мы добьемся, будет желание выделиться, заслужить очерк в газете и портрет в вестибюле?.. Это не педагогика, это... Это, если хотите, кумиротворчество!..
Эраст Георгиевич только развел руками.
Да вы ли, вы ли это, Андрей Владимирович?.. Неужели вы так мало верите в человека, что предполагаете в нем одно дурное?..— Теперь он смотрел Рюрикову прямо в глаза. Ну, скажите, Андрей Владимирович, скажите откровенно, вы считаете, что я тоже стремлюсь — к почету, к славе, к... не знаю, к чему еще?.. Что я тоже мечтаю выделиться, возвыситься, куда-то там подняться?..
Голубой, ослепительный взгляд Эраста Георгиевича был так пронзителен, так невыносимо ярок, что Рюриков растерялся и опустил глаза.
— Нет,— сказал он,— о вас я пока так не думаю...
— Вот видите, — рассмеялся Эраст Георгиевич, — обо мне вы так не думаете, тогда зачем же так думать о других?.. Но я понимаю вашу тревогу, и я вам отвечу: да, если хотите,— здесь имеется, как и в любом новом деле, определенный риск... Но ответьте и вы мне, Андрей Владимирович!..— Он отступил назад, как бы для того, чтобы охватить Андрея Владимировича одним взглядом с ног до головы.
— Разве вы не мечтали о школьных преобразованиях?.. О смелых, широких реформах?.. О педагогике, которая дает полный простор для развития личности?.. Вы мечтали!.. Но разве при этом вы предполагали обойтись без всякого риска?.. И вот теперь, когда все в наших руках, теперь вы боитесь?.. Вы испугались?.. Вы...
Но тут зазвонил телефон, он поднял трубку.
— Да, — сказал он, — да... Мы затянули с педсоветом, но я сейчас выхожу... Да, ждите... — Лицо его просветлело, смягчилось.
— Андрей Владимирович, дорогой,— заговорил он сочувственно, прикоснувшись кончиками пальцев к узким острым плечам Рюрикова и слегка надавливая на них,— вы всегда были для меня главной моей опорой и поддержкой, вы знаете, как дорого мне ваше, именно ваше мнение... Но нельзя же, нельзя же, нельзя же так, дорогой Андрей Владимирович! Ну ей-богу, в вас еще сидят какие-то старые страхи, вы сами себя запугали, застращали... Идите домой, отоспитесь, посмотрите телевизор, поцелуйте жену — и мрачные мысли как рукой снимет....
Эраст Георгиевич договаривал уже на улице. Мимо катили переполненные троллейбусы, на перекрестках весело мигали светофоры, прохожие несли букетики хризантем, обернутые в целлофан. Воздух был по-осеннему свеж, душист, а после дождя — мягок и влажен.
— Я не обижаюсь, Андрей Владимирович, мне понятно, что вас тревожит. Но нельзя же так, Андрей Владимирович, ведь новые времена, новые времена...
«В чем-то, пожалуй, он прав»,— думал Рюриков, слушая Эраста Георгиевича и в душе завидуя его натиску, его молодому напору...
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ,
в которой Женя Горожанкин проводит вполне научный эксперимент
Эти события произошли на другой день после того, как Таня Ларионова сделалась гордостью школы №13. Но прежде мы должны, пусть в самых общих чертах, рассказать как встретили Таню в 9 «Б», то есть в ее родном класс после торжественной линейки.
Вообще говоря, ничего особенного там не произошло. Такого, например, чтобы Таню внесли в класс на руках или чтобы кто-нибудь разбрасывал перед нею цветы, пока она шла по коридору. Ничего такого, повторяем, в 9 «Б» не случилось. Это, вероятно, могло случиться в каком-нибудь другом классе, но в 9 «Б» рос народ, склонный к холодной иронии, склонный к сарказму, склонный, как утверждала преподавательница биологии, к проявлению отрицательны эмоций. Правда, что касается Тани, дело ограничилось добродушным юмором. Витька Шестопалов, скажем, объявил, что немедленно садится за «Мои встречи с Татьяной Ларионовой», а кто-то предложил, чтобы Маша Лагутина, как самая близкая Танина подруга, сочинила ее биографию, а кто-то еще — чтобы Танину парту в качестве исторического экспоната передали в дар в областной музей. Все это были довольно безобидные шутки, так, дружеское подтрунивание, не больше. Все знали, что Таня — свой человек, и всем было, в общем-то, приятно, что в газете написали именно о ней, а не о ком-нибудь еще... Но зато Маша Лагутина вдруг обиделась. Она заявила, что шутки тут неуместны, Ларионова вполне могла погибнуть, вполне могла остаться без руки или без ноги, поэтому тут ровно ничего смешного нет. И когда она так заявила, вдруг разгорелся спор: заговорили разом все тридцать учеников 9«Б», и заговорили так, что не осталось и помина от охлажденной иронии, а тем более от сарказма, особенно удручавшего преподавательницу биологии. При этом одни говорили, что Танин поступок — это подвиг, она рисковала жизнью, а другие — что нет, это еще не подвиг, настоящий подвиг — это когда жертвуют собой, когда погибают или в самом дело остаются без рук или без ног. И тут поднялся такой галдеж, от которого проснулся даже Боря Монастырский им своей задней парте.