Помню, с каким безбрежным радушием встречала Алма-Ата московских литераторов, приехавших на декаду культуры: цветы, улыбки, машины как угорелые носятся в аэропорт и из аэропорта, в гостевые резиденции, вино льется рекой, тосты набирают высоту... И вдруг на приеме у директора издательства, в ответ на пышную здравицу в честь пожилой, в серебряных букольках Зои Кедриной Домбровский ставит на стол свой бокал с шампанским — не пригубив. И за ним ставят на стол свои полные до краев бокалы остальные москвичи-литераторы. В чем дело?.. Так они демонстрируют свое отношение к Зое Кедриной, выступавшей с обвинительной речью на процессе Синявского и Даниэля. Так ли был он важен, этот кабинетный протест?.. Но от этого жеста, с виду такого малозначительного — опустить руку, поставить бокал на стол — так ли уж далеко до того, чтобы вывести свою подпись под письмом Брежневу—с протестом против зажима литературы, крепнущих сталинистских тенденций?.. А от этого письма далеко ли до романа «Факультет ненужных вещей», которому дано десять, а то и пятнадцать лет свирепой работы, и уже написано три варианта, начат четвертый — с эпиграфом: «Новая эра отличается от старой главным образом тем, что плеть начинает воображать будто она гениальна» ... После таких слов, принадлежащих Карлу Марксу, отсекается надежда на любой компромисс, перестает манить искушение гнуться перед этой плетью, бог знает что воображающей себе, на деле же остающейся плетью — и только, и только?..
Однажды Домбровский вместе со своей женой Кларой были у нас дома, обсуждали невеселые московские новости, быстро достигавшие Алма-Аты, Юрий Осипович читал свои стихи, я записывал их на магнитофоне... Особенно запомнилось мне такое стихотворение, Домбровский читал его напористо, с горько-вызывающей интонацией:
Меня убить хотели эти суки...
Но я принес с рабочего двора
Два новых навостренных топора
По всем законам лагерной науки.
Пришел, врубил и сел на дровосек,
Сижу, гляжу на них веселым волком:
— Ну что, прошу! Хоть прямо, хоть проселком...
— Домбровский, — говорят, — ты ж умный человек!
Ты здесь один, а нас тут... Посмотри же!
— Не слышу, — говорю, — пожалуйста, поближе!..
Не понимают, сволочи, игры.
Стоят поодаль, финками сверкая,
И знают: это смерть сидит в дверях сарая,
Высокая, безмолвная, худая,
Сидит и молча держит топоры!
.......................................................
И вот таким я возвратился в мир,
Который так причудливо раскрашен,
Гляжу на вас, на тонких женщин ваших,
На гениев в трактире, на трактир,
На молчаливое седое зло,
На мелкое добро грошовой сути,
Гляжу, как пьют, как заседают, крутят —
И думаю: как мне не повезло!
Да, он был в непрестанной вражде с этим миром, где «пьют... заседают... крутят...» и правит пир «седое зло»... Да, этому миру был чужд Учитель, проповедник с Факультета Ненужных Вещей — ибо кому же они нужны в этом мире — талант, независимость, честность, преданность свободе?..
Однако здесь, в Алма-Ате, существовал еще и тот особенный мир, который его тянул. Рядом с Домбровским открывалась мне та самая, его Алма-Ата. В ней, посреди цветущих, медовых, жужжащих пчелами яблоневых садов, уходил в небо веселыми куполами переливчато-пряничный собор, в котором находился музей, в нем когда-то работал он, «хранитель древностей»... Здесь рокотала, билась о круглые, влажно блестевшие камни Малая Алмаатинка, бархатно зеленели пологие спины горных прилавков, таяли, сверкали в знойном, безоблачном небе горные пики... Здесь, рядом с Пионерским парком, в полусотне шагов от его высоченных, гладкоствольных сосен, стояло серое здание, где немало дней и ночей провел Юрий Осипович, обвиняемый в заговоре против советской власти, в причастности к вражескому подполью и т.д. Отсюда начинался его путь на Колыму...
О чем он говорил при встречах? Что мне запомнилось?..
Например, о Гитлере: почему в Германии фашисты одержали победу на выборах в 1933 году? На демократических выборах, когда еще действовала Веймарская конституция, существовали демократические порядки, законность... «Видишь ты, — говорил Домбровский, — и тут не обошлось без нашего Величайшего Гения Всех Времен и Народов: это Сталин заставил миллионы немцев голосовать за Адольфа. Почему? Все очень просто. Коллективизация в России показала немецкому крестьянину, что его ждет, если к власти придут коммунисты... А бауэры не желали расставаться со своим клочком земли... Гитлер в их глазах выглядел защитником от коммунизма...»
Или о Чернышевском: в те времена взахлеб читали Бунина, упивались Булгаковым, к шестидесятникам же прошлого века хорошим тоном считалось снисходительное отношение: социология, примитив... Но: «Видишь ты, Чернышевский — гениальный писатель. Колумб открыл Америку, Гершель — планету Уран, а Чернышевский — новых людей, целое сословие, класс, до того не известный в литературе. Открыл, описал, провозгласил составленный от их имени манифест,.. Это тебе, тезка, не еще одна повесть о лишнем человеке и неудачной любви... Как же — не гений?..»
Или о суде над Иисусом Христом: вопрос о вине, предательстве, нравственной основе правосудия — все это в «Факультете ненужных вещей» является наиглавнейшей проблемой. Но Домбровский — «антик», как он себя называл, — проблему эту на примере классического сюжета — суда над Христом — исследовал с дотошностью историка, «Тут, видишь ты, многое приплели, а то и попросту выдумали. И притом — не очень осведомленные люди. Скажем, Иисуса судит Синедрион во дворе дома первосвященника, на самом же деле Синедрион судил всегда на Храмовой горе, таков был обычай, в те времена его неотступно придерживались. Дальше: суд тут же приговорил Иисуса к смертной казни, чего опять-таки быть не могло: по закону в день суда обвиняемого можно было только оправдать, осудить же, то есть вынести смертный приговор, суд мог лишь на другой день. И потом: Синедрион еще за сорок лет до суда над Христом лишен был права приговаривать к смерти, это мог сделать только Рим, его наместник. Или, скажем, сообщается, что Иисуса арестовали ночью, при свете факелов... Но закон запрещал арестовывать ночью! Да и суд никак не мог заседать в пятницу, в канун субботы — подобного святотатства никто в Иерусалиме не допустил бы. Вот и выходит, что все в этой легенде сомнительно, кроме разве что единственного: действительно существовал некий человек, выступавший против Рима, его власти, за это Пилат и приказал дерзкого бунтовщика распять, так именно римляне и поступали со всеми непокорными. Прочее — от лукавого, чтоб свалить вину за казнь с больной головы на здоровую, сфальсифицировать судебный процесс, как это было на процессах тридцатых годов, организованных Сталиным. И та евангельская фальшивка живет уже две тысячи лет, ей верят, хотя ни исторического, ни юридического анализа она не выдерживает!..»
Любая мысль его, казалось мне, так или иначе тянется «Факультету», он его строил, складывал, переписывал — он им жил... И попутно решал, пытался решить невероятной сложности проблему: как, работая над колоссальной книгой, книгой-судьбой, книгой-для-человечества, при этом иметь возможность заплатить за квартиру, т.е. за комнату в коммунальной квартире, за свет, за газ, за телефон, за ложечку липового меда к утреннему чаю, за тарелку супа к обеду, за сто граммов ливера для Каси — зеленоглазой, пушистой кошки, они с Кларой нежно любили ее и прихватывали с собой, когда уезжали в Голицино, в писательский Дом творчества. Случалось, в Алма-Ате, выйдя из нашего дома вечером, прежде чем голоснуть такси, он дружески, хотя и не без подавляемой внутренним усилием неловкости, соглашался перехватить у меня трешку, чтобы добраться до гостиницы...
«...Здороваемся с подлецами, раскланиваемся с полицаем..»(Галич). В то самое время, в семидесятых, в Москве жила и много печаталась «белоглазая женщина» (так говорилось о ней в письме Домбровского, ходившем по рукам), чьи показания в 1949 году явились основанием для новой — третьей — посадки Юрия Осиповича. Я опускаю ее имя, дело не в личности, а в человеческом типе: