Галич ткнул пальцем в потолок и указал на стоявшую в углу гитару, которую я тут же ему подал. Он присел, оперся спиной о спинку кровати, прокашлялся и негромким, хрипловатым голосом пропел:
Ой, не шейте вы, евреи, ливреи,
Не бывать вам в камергерах, евреи,
Как ни плачьте вы, не стенайте —
Не сидеть вам ни в синоде, ни в сенате...
А сидеть вам в Соловках да в Бутырках,
А ходить вам без шнурков на ботинках,
И не делать по субботам лехаим,
А таскаться на допрос с вертухаем...
Если ж будешь торговать ты елеем,
Можешь стать вполне полезным евреем
Называться разрешат Россинантом
И украсят лапсердак аксельбантом...
Я заговорил об Израиле, об уезжающих на свою «историческую родину»...
— Спохватились... — усмехнулся Галич. — Спохватились через две тысячи лет... Что до меня, то я никуда не уеду. Моя родина — здесь. Я считаю, что евреем можно быть в любой стране...
— Кроме фашистской...
— Мы должны сделать все, чтобы очистить нашу страну от остатков фашизма...
— Вы думаете, это возможно?..
— Возможно, если каждый сделает все, что в силах...
Мне стало как-то легче после его слов. Мы думали одинаково... Я рассказал Галичу о своем теперешнем замысле. В «Комсомолке» был опубликован фельетон о том, как одна девочка послала в редакцию газеты письмо о якобы совершенном ею героическом поступке — и ей поверили в газете, в школе... В голове у меня раскручивался сюжет ядовито-сатирической повести, суть которой заключалась в том, что в людях, окружающих самозванку-лжегероиню, живет жажда некоего «культа личности»... Только девочку я намеревался заменить мальчиком... Галич мгновенно ухватил многообразные возможности такого сюжета, но, по его мнению, женский характер заключал в себе куда больше оттенков, порывов, неожиданных импульсов...
После того, как Галич уехал в Москву, я, приняв его совет, засел за повесть, а он через некоторое время с надежной оказией вернул мне «Лабиринт» с небольшим письмецом:
«Юра, дорогой!
Извините, что так долго задержал рукопись. Читал не только я с семейством, но и некоторые соседи.
Всем очень нравится, а мне особенно! Это не просто хорошо — это очень важно, по самому главному счету и о самом главном — о борьбе за души поколения. Лишний раз убедился в том, что надо бы Вам подумать о театре — драматизм целого ряда сцен просто великолепен! Замечаний почти нет — и по языку это лучше первой части — м. б. следовало бы чуть сократить гуляния Клима.
Верю, что это все-таки пробьется и уж во всяком случае останется!
И, по известному выражению О. Генри, суечусь, как однорукий обойщик в крапивной лихорадке. Куча мелких досад — впрочем, вполне ожиданных.
Очень надеюсь, что осенью мы увидимся.
Привет Вашему семейству и всем друзьям.
Обнимаю Вас —
Ваш Александр Галич.»
Наши с Аней поездки в Москву обычно бывали связаны с чтением самиздата, «Хроник», с встречами душевными — «нараспашку» — беседами с Юрием Домбровским, Феликсом Световым, Любовью Кабо, Наумом Коржавиным... Бывали мы у Аркадия Белинкова и его жены Наташи на Красноармейской... На этот раз, летом 1968-го, я побывал у Галича на Аэропортовской. Когда он приезжал в Алма-Ату, речь шла о бедственном его положении — в редакциях он получал отказ, на киностудии не ладилось, «Матросскую тишину» запретили и у нас, несмотря на отвагу и упорство Абрама Львовича Мадиевского, отчаянно хлопотавшего о ее постановке... Как можно! Ведь герои пьесы — евреи! Что скажут в ЦК КП Казахстана, что скажет сам Кунаев! (Замечу, что запретил постановку начальник Казахстанских театров — еврей, носивший фамилию Попов...). Однако в квартире у Галича, в писательском доме на Аэропортовской, я увидел отнюдь не бедность... Меня поразило множество красивейших и, видимо, дорогих антикварных вещей... Возможно, по контрасту со строгой, едва ли не пуританской обстановкой, в которой мы жили, не позволяя себе и малой роскоши...
Разумеется, у нас были разные жизненные стандарты... Но я не о том. Впоследствии я часто задумывался: что нужно было этому человеку?.. Ему было под пятьдесят, по его сценариям снимались фильмы, его знали в Москве еще по довоенному спектаклю «Город на заре», имевшему оглушительный успех... Поэт, актер, баловень женщин... Что ему требовалось еще от жизни? Так же, как другие, мог он, попивая на кухне водочку, ругать советскую власть и при этом похрюкивать: «А что мы можем... А кто нас послушает...» Так нет же!
Что толкало, жгло его? Артистизм, влекущий не только на театральную сцену?.. Отказ от фальши, в которой он прежде жил?.. Со страдание к обиженным и угнетенным, сострадание, без которого нет художника?.. Или то самое неведомо откуда берущееся стремление к справедливости, которое присуще иным еврейским сердцам?..
Не знаю, не берусь судить...
Когда я упомянул, что мы, то есть жена, дочка и я, надеемся побывать летом в Киеве, Галич тут же написал записку Виктору Некрасову — не поможет ли он нам с гостиницей, если мой писательский билет не загипнотизирует гостиничного администратора...
В то лето были в самом расцвете «Пражская весна», Дубчек, манифест «2000 слов».... Надежды на «социализм с человеческим лицом»... Все это сливалось у нас в стране с начатыми Косыгиным реформами, с постоянными обращениями литераторов в ЦК и к партийным съездам... С песнями Галича, которые в магнитофонных записях расходились по всем городам и весям...
Мы на несколько дней оказались в Киеве, проездом из Полтавы, куда влек меня, с одной стороны, давний интерес к Гоголю (Васильевка, Большие Сорочинцы, Диканька...), с другой — к Короленко... Мы с Аней и Маринкой заглянули утром в кафе, я развернул газету и увидел... Это было, как выстрел, прозвучавший под самым ухом...
«Выполняя свой интернациональный долг перед братскими народами Чехословакии и защищая их завоевания», в Чехословакию ввели войска пяти держав — Советского Союза, Польши, ГДР, Венгрии, Болгарии. Случилось это 21 августа. Мне кажется, что эта дата явилась вершиной хребта — дальше начался стремительный спуск... Последние отзвуки «оттепели» замерли, наступила эпоха безвременья...
Некрасов жил на Крещатике, рядом с Детским миром, там, внизу, я оставил Аню и Маришу, а сам поднялся к Некрасову, на второй или третий этаж.
— Вас еще не закрыли?.. — спросил он прямо с порога (подразумевался наш «Простор»). — Держитесь?.. — Я видел Виктора Некрасова впервые, но название нашего журнала в те годы звучало, как пароль.
Потом он сидел за покрытым клеенкой круглым столом и черпал из глубокой тарелки манную кашу (у него была язва желудка), вслушиваясь в рокотанье, грохотанье, щелканье и шуршанье транзистора, стоявшего рядом, на столе, выстрелив прутик антенны в потолок. Передавали новые и новые сообщения, связанные с чешскими событиями. Я выпил поставленный передо мной стакан такого же, как у Некрасова, жидкого чая и ушел, так и не вынув из кармана галичевской записки. Виктор Платонович проводил меня до двери. Он запомнился мне таким, каким я видел его в тот последний миг: болезненно-тощий, в свисающем с узких, костлявых плеч халате, желтоватая кожа обтягивала лоб и впалые щеки, к груди был прижат огромный, похожий на чемодан транзистор, из которого рвутся грохот и свист, и поверх всего — рассеченные антенной черные, горькие, трагические глаза...
25 августа у Лобного места на Красной площади стояла кучка молодых людей, их было семеро — из 250 миллионов обитателей нашей страны. Они держали над головами плакаты: «Руки прочь от Чехословакии!», «Свободу Дубчеку!», «За вашу и нашу свободу!». Это были Лариса Богораз, Наталья Горбаневская, Константин Бабицкий, Владимир Дремлюга, Вадим Делоне, Павел Литвинов, Виктор Файнберг... На них накинулись кегебешники... Через два месяца их судили, дали различные сроки лагерей и ссылок.