Пока мы отыскивали могилы бабушки и тети Муси, я мимоходом вчитывался в надписи на памятниках, в имена и фамилии, которые застряли у меня в памяти с детства, приросли к слову «Астрахань» и были неотделимы от него... Город казался мне пустым, улицы чужими, зато здесь, на кладбище, я ощутил себя дома... Мильчики, Шейкины, Зумеровы, Кохановы... Доктор Зумеров когда-то лечил меня, Шейкины приходились хотя и далекой, но родней, с Кохановыми дружила тетя Вера... Как они жили, как умирали?..
Было начало долгой, сухой, солнечной астраханской осени. Ветер легонько посвистывал, шевеля стебли отросшей за лето травы. Я положил цветы на могилки, разделив букет надвое, и подумал, что сбоку оставлено пустое место — возможно, для дяди Бори... Он был единственным человеком, опекавшим сестер до самой их смерти...
Мне не хотелось уходить, но Гриша тронул меня за рукав:
— Пройдем к моим... Я тоже здесь редко бываю...
Но могилы его родителей были обнесены металлической изгородью с пикообразными заострениями вверху, травка выполота, пышные кусты сирени осеняли памятники, выточенные из плит розового гранита. Мы постояли молча перед могилами, думая каждый о своем.
— Знаешь, когда отец умер, его проводить пришел чуть ли не весь консервный завод, на котором он работал последние двадцать лет... Многие женщины плакали, как плачут о ком-то близком... Его уважали, даже любили, он умел со всеми ладить — и с дирекцией, и с работягами у себя в цеху... И решетку эту оттуда, с завода привезли...
Я подумал о Саше Воронеле, общем нашем друге... О его словах про «наши еврейские дела»...
Когда я рассказал об этом Грише, он спросил, стыдливо пряча глаза:
— Он что, уезжать собрался?
— Не знаю... Об этом речи не было, но об Израиле он говорил много, видно, Сашку он очень интересует...
— А меня — нет... — Гриша вздохнул, глаза его сузились, голос стал резким, сердитым: — Не понимаю тех, кто туда едет... Прожить в Союзе всю жизнь — и вдруг подняться, сложить чемоданы и ехать бог знает зачем и почему...
Я заговорил об антисемитизме, который в разное время на себе испытал, который коснулся, и еще как, и Аню, и ее отца, и мало ли кого еще...
— Не знаю, не знаю... Думаю, ты преувеличиваешь... По крайней мере на себе я ничего подобного не испытывал... И вообще... — Гриша помолчал. — Да, мы евреи... Но что в нас еврейского? Языка мы не знаем, в синагогу не ходим, ермолку не носим... По всему мы — русские, разве не так?.. И жена у меня, Нонна, русская, и дети — что в них еврейского?
Я не часто видел добродушного, миролюбивого Гришу таким ожесточившимся. По сути, он высказывал мои собственные мысли....
И кто бы мог представить, что через 25 лет мы — все трое, Гриша Горжалцан, Саша Воронель и я — встретимся в Иерусалиме?..
5. «Не зови — я и так приду...»
На этот раз, после встречи в университете (разумеется, в «узкой аудитории...») и перед встречей в театре с артистами, куда его упросил прийти главреж Мадиевский, который взялся поставить «Матросскую тишину», Галич пел в доме у Алексея Белянинова. За столом, по тогдашнему времени уставленному без гастрономических излишеств (сосиски, помидорный салат, «Столичная»), было тесно, в маленькой комнатке — жарко, душно от собравшегося народа, и Галич потребовал у Алексея что-нибудь полегче, чем вязаный свитер, который был на нем. Софа, жена Белянинова, принесла тонкую летнюю рубашку Алексея, Галич не без усилия в нее влез, поскольку Белянинов был хотя и высок, но тощ, не то что Александр Аркадьевич, мужчина, как говорится, «в теле»... Перед тем, как переменить свое облачение, он сбросил свитер, под которым ничего не было, — ничего, кроме свисавшего на волосатую грудь могендовида... Шел 1967 или 1968 год, в газетах вовсю поносили «израильских агрессоров», коварных победителей в Шестидневной войне... Да, да, ради фронды, напоказ, можно было, многим рискуя, надеть шестиконечную Звезду Давида... Но Галич-то носил ее под свитером, следовательно — не напоказ, и не меняй он тут же, не выходя из-за стола, свитер на рубашку, я бы этот могендовид и не увидел...
Галич пел и пил, пил и пел, его слушали, восторженно затаив дыхание... А пел он, под неназойливый гитарный перебор, и «Облака плывут, облака...», и «Мы похоронены где-то под Нарвой...», и «Памяти Пастернака», и пророческий — наступала эпоха Брежнева — «Ночной дозор»:
Я открою окно, я высунусь,
Дрожь пронзит — будто сто по Цельсию!
Вижу — бронзовый Генералиссимус
Шутовскую ведет процессию...
И еще более пророческую «Балладу о прибавочной стоимости» — про то, как «я научность марксистскую пестовал, даже точками в строчках не брезговал»... Но вдруг умирает богатая «тетка в Фингалии», которая завещает «землю и фабрику не супругу, засранцу и бабнику», а ему, который «почти что зам» — отныне «родной мой племянник Володечка пусть владеет всем тем на здоровьечко!..» Не напоминает ли стремительная трансформация героя этой «Баллады» не менее стремительное преображение недавних комс- и партайгеноссе из марксистов в российских капиталистов-олигархов?..
И конечно же пел он одну из коронных своих песен — нравственный урок для каждого, кто ее слушал:
Вот как просто попасть в богачи!
Вот как просто попасть в первачи!
Вот как просто попасть в палачи —
Промолчи, промолчи, промолчи!..
Потом, после Галича, мы с Аней добрались до своего микрорайона, но так не хотелось забираться к себе, в крупнопанельную коробку с совмещенным санузлом... И мы отправились в расположенный поблизости старый, заброшенный сад, принадлежавший раньше пригородному совхозу. Был конец апреля, стояла глубокая ночь — шел не то второй, не то третий час, огромная, в полнеба луна тянула к себе словно магнитом, белые лепестки цветущих яблонь блестели, как осыпанные фольгой. Светился воздух, светились деревья, светилась земля. И от горьких, едких, яростных песен Галича в душе возникало, как ни странно, не чувство уныния и тоски, нет—наоборот, казалось, что мы, на своем «островке Свободы» — не одни, и что, вопреки фактам и разуму, крепче, долговечней бронзовых памятников — живая человеческая плоть, яблоневые лепестки, слова и звуки...
Однако для меня одним из главных впечатлений этого вечера был могендовид... На другой день я позвонил Галичу в гостиницу и попросил разрешения прийти.
— Приходите, — сказал Галич. — И если можно, захватите свой «Лабиринт»...
Должен заметить, что к тому времени Александр Аркадьевич, будучи в Алма-Ате, уже прочитал «Кто, если не ты?..» и горячо его одобрил.
...Он еще лежал в кровати, когда я пришел к нему в номер. В комнате царил раскардаш, окно было распахнуто в жаркий алмаатинский полдень. Галич прикрылся простыней, оставив открытой грудь, заросшую черными курчавыми волосами, на ней по-прежнему лежал свисавший с шеи отлитый из металла могендовид. С него я и начал разговор, пододвинув стул к изголовью кровати:
— Александр Аркадьевич, почему вы носите могендовид?
Галич холодно прищурился в ответ на мой прокурорский вопрос:
— Почему вы об этом спрашиваете? Ведь вы, кажется, еврей?..
— Да, — подтвердил я, — еврей... Но быть евреем — не значит обязательно носить могендовид... — Я достал из своего дипломата роман «Лабиринт», он был написан несколько лет назад и Бог знает, когда и где будет напечатан.
Увидев рукопись, ходившую в Алма-Ате по рукам, Галич смягчился.
— Видите ли, для меня могендовид — это знак причастности к судьбам тех, кто страдал в варшавском гетто, погибал в Освенциме и Треблинке... Могендовид — это память о них... И о том, что я мог быть, должен был быть с ними... Пепел Клааса, как говорится... Только не пепел Клааса, а могендовид стучит в мое сердце...
Он внимательно посмотрел на меня карими, слегка выпуклыми глазами:
— У нас ведь многие считают, что евреем быть стыдно... И невыгодно... Это мешает жизни, карьере... Мешает быть — там, наверху...