«Мы не отдали долг Варваре Григорьевне, – говорили они, – ведь мы и ее дети».
Их родители были в каком-то смысле ее детьми, и мы с Таней оказались тоже. Их абсолютная открытость говорила о чем-то таком серьезном, что свершается прямо сейчас: то, как слушали и внимали им особым сосредоточенным молчанием, которое разливалось вокруг, и как шелестящая волна вздохов разбегалась по залу.Эта история, казавшаяся частной, требовала своего завершения. И оно пришло. Все узлы были развязаны. Варвара обрела первых читателей, а ее «замдети», которые стали уже старше ее, встретились с ней. И было абсолютно очевидно, что их слова, обращенные к Варваре Григорьевне, больше всего были нужны им и бесконечно важны нам.
Я выхожу из метро «Библиотека имени Ленина». Передо мной – башни Кремля, а впереди – Новый Арбат. Даниил Андреев видел над башнями Кремля земного – Кремль Небесный. Если он и вправду есть, то уже оторвался от здешнего и летает где-то далеко над землей в безвоздушном пространстве.
Вот мелко крестится дама, проезжая в троллейбусе мимо церкви на Поварской. На бордюре собора кутается в тряпье пара бомжей. Их, как и прежде, не зовут под крышу храма.
Скатертью лежит очистившийся от всего живого Новый Арбат. Зажатые в переулках машины сначала робко, а потом всё громче и настойчивее сигналят проносящимся вихрем патрициям. И так каждую неделю.
Многолетний голод XX века сменился сытостью XXI-го. Вечная усталость прошлых лет обернулась сонностью. Могут ли теперь жители Города считать себя счастливыми? Может, они заслужили именно такую жизнь? Хранит ли Город память о катакомбниках, знает ли о тайных молельнях? Знает ли о странниках ночи? Что он помнит о своей жизни? И где душа Города?
Когда я следила за взглядом Варвары Григорьевны, за тем, как она смотрела на холмы Киева, то с грустью думала о вынутой душе Москвы, где собирались оставшиеся странники ночи и где сегодня обитаем мы. Кажется, что нет такого места, которое соединило бы нас с ними взглядом.
Но, может быть, они живут в одном из узких переулков, где случайно уцелели деревянные заборчики и низкие оконца. Или в тихих арбатских подворотнях, где иногда мы слышим эхо наших шагов.
Есть темная связующая нить того времени и времени нынешнего – неисчезающий, подпольный страх. И есть светлая нить, соединяющая прошлое и настоящее, – это любовь и сострадание к ушедшим.
Весна привела на московские бульвары детей-«оккупаев». Это был их Крестовый поход. Хором юноши и девушки повторяли выступления своих ораторов, чтобы было слышно задним рядам. Эти хоровые исполнения меняли климат, возникала непривычная атмосфера. Город, сам того не ведая, становился Обителью. Он давно забыл, что можно кого-то приютить не в квартирах за железными дверями и окнами-бойницами, а на ладонях своих улиц, площадей и садов.Но на детей шла охота пластмассовых скафандров. И мальчики, и девочки на несколько месяцев стали детьми-странниками. Детьми Города. Их бросали в автозаки. На них ополчилась вся нехитрая машина власти, но они приходили ночами на бульвары, чтобы Город вспомнил, что он живой.
Когда-то по темным улицам Москвы, в паутине переулков бродили одинокие странники ночи, заключенные в гибельный сосуд времени тридцатых – сороковых годов. Их внуки и правнуки теперь должны были снова и снова проходить теми же дорогами.
Но утешало одно: рядом с детьми-странниками незримо стояли семья доктора Доброва, Олечка Бессарабова, Варвара Григорьевна Малахиева-Мирович, Лев Шестов и многие другие известные и неизвестные мученики нашей горестной истории.
2010–2013
Улетевший дом Рассказ
Каждый раз, когда я ссорилась с родителями, я представляла себя подкидышем. Началось это лет с десяти. Какой-нибудь выговор отца, и меня сверлила мысль: наверное, я неродной ребенок, они скрывают правду, а где-то ходят мои настоящие родители, которые никогда бы не повысили на меня голоса, а тем более не дали подзатыльника. И заливалась слезами от жалости к себе.
Этим трагическим и одновременно сладостным мыслям я любила предаваться на нашем балконе. Балкон был небольшой, с толстыми прутьями, и висел над огромным двором. Дом состоял из коммуналок, но почему-то назывался «генеральским», был и покрашенный серебрянкой Ленин на клумбе, и каток с гипсовыми пионерами у входа, и зеленая дощатая беседка, откуда по вечерам слышались девичий визг и бренчание гитары.
Балкон надолго стал местом моего уединения, где я размышляла о тщете всего сущего. Я рассматривала с высоты девятого этажа мелкие фигурки людей: может, среди них идут мои настоящие отец или мать, и они даже не догадываются, что я на них смотрю? История, которая проносилась в моей голове, всё более и более запутывалась, кто-то оказывался кем-то, кто-то от кого-то узнавал о прошлом моей настоящей семьи, и, о чудо, наконец всё прояснялось. Мои нынешние родители валялись у меня в ногах и молили, чтобы я их не оставляла. В конце пьесы, которая проигрывалась перед моим внутренним взором, я всех прощала. Все обнимались.
С наступлением первых теплых дней балкон служил мне кроватью. Я положила на бетонный пол старый матрас, накрыла его отцовской плащ-палаткой и, когда вечер опускался на город, залезала в спальный мешок. И, замирая, сквозь прутья оглядывала нескончаемое пространство Города, лежащее внизу. Вдалеке вся в мелких огоньках бежала Москва-река, над ней висел метромост, по которому текли сияющие вагоны метро. Я чувствовала, что не лежу, а лечу над Городом, а мой балкон – это корзина воздушного шара, взмывающего прямо в небо.
Оказались мы в этом доме абсолютно чудесным образом: наша семья получила право переехать из коммуналки на окраине в двенадцатиэтажный дом на Калининском проспекте, стоявший к тому же прямо на берегу Москвы-реки. Еще тогда меня, девятилетнюю девочку с косичками до плеч, отец взял смотреть новую квартиру. Она была на девятом этаже. Мы долго-долго ехали в лакированном деревянном лифте, по обе стороны которого сияли зеркала. Захватывало дух.
На светлой двери висела блестящая табличка, где курсивом было выведено: «Полковник Малышев». Я с удивлением посмотрела на отца.
– Это наши будущие соседи. Представляешь, их теперь всего одна семья, а не десять, как раньше.
Дверь нам открыл седой военный, но это оказался не полковник Малышев, а майор Кужельков; он судорожно увязывал книги и вещи в тюки, а в его движениях была странная поспешность, словно он стремился как можно быстрее отсюда убежать. Именно в двух комнатах, освобожденных Кужельковым, мы и должны были поселиться.
Отец склонялся над ним и бодро спрашивал:
– Ну и как жизнь, товарищ майор, как соседи?
Кужельков вздрагивал, на мгновение замирал над коробкой и, не поднимая глаз, тянул:
– Да как… люди разные, у нас не сложилось, может, у вас…
Отец в ответ лишь радостно тряс головой. Видно было, как ему нравятся две большие светлые комнаты после нашей одной, где мы жили вчетвером, как весело смотрит он вниз на проспект Калинина с копошащимися муравьями людьми, на старые арбатские переулки, что ломают впереди, как радует его строительство новой Москвы. Он хватал меня под мышки, подкидывал перед огромным окном, чтобы я испытала тот же прилив счастья, что и он.
Нашими соседями, а вернее, соседками стали три женщины.
Мать – пожилая женщина с седыми прядками, прикрывающими остренькие глазки, с постоянной ухмылкой, которая менялась от угодливой до саркастичной, – и была вдовой полковника Малышева. Две незамужние дочери – Люда и Галя – работали в закрытом военном учреждении. Первое время, встречая нас, они улыбались, но особенно их лица расцветали, когда они видели мужчин, в первую очередь военных. В чем-то они походили на свою мать, но сходство это только начинало проступать на их тускнеющих лицах. Они считали себя дамами на выданье, устраивали у себя дома дни рождения с женатыми офицерами со своей службы, но их коллеги, прокричав тосты, поцеловав дамам на прощанье ручки, съев и выпив всё, что было на столе, уходили в ночь домой к своим женам и детям. Наверное, Люда и Галя плакали ночами от несправедливости жизни; я то и дело слышала квакающие звуки из-под их двери. Но утром они накладывали на лица толстый слой пудры, надевали длинные юбки с бахромой, похожие на портьеры, вешали на руку по лакированной сумке и отправлялись на работу.