В этих философских разговорах Мая с отцом отразились воззрения Велимира Хлебникова, сформулированные им в его „эссе“ „О пяти и более чувствах“. „…Есть некоторые величины, независимые, переменные, с изменением которых ощущения разных рядов — например, слуховое и зрительное или обонятельное — переходят одно в другое“[421].
„Вот при таком положении необходима связь в природе. Мозговая же работа лишь слабое отражение этой связи.
И в самом деле: каким образом у нас могли появиться глаза, если бы молекулы вещества глаза не имели бы связи с тончайшей материей света?
Если бы не существовало этой непрерывной связи между столь различными материями, как мы воспринимаем их эмоционально, то нужно было бы кому-то изобрести глаз и сотворить, а так как он появился в отдаленнейшие эпохи, прежде „мудрого творца“ в человеческом образе, и как бы сам собой, то несомненно, что это случилось вследствие существующей непрерывной связи всех материй.
Вот, Юленька, пример наших рассуждений, которые произошли по поводу моей переделки трактата.
В новой редакции прочитали и Паша, и Тейс, но Май поднял самый существенный вопрос…“
Речь идет о трактате Митурича „О живописи“, к которому Петр Васильевич возвращался периодически на протяжении всех лет. Он писал: „Ничто, — говорил Эйлер, — не способно так разъяснить природу световых ощущений, как прекрасная аналогия между зрением и слухом. Какое значение по отношению к уху имеют различные тоны музыки, такое для глаза имеют различные цвета. Цвета разнятся между собой подобным же образом, как разнятся друг от друга высокие и низкие тона. Разница в том, что дрожания, производимые звуком, пребывают в грубом воздухе, тогда как свет и цвета передаются через среду несравненно более тонкую и упругую“.
В природе существуют гармонии и дисгармонии ритмов. Гармонией можно назвать рост, развитие существа, а дисгармонией — разложение, распад, смерть»[422].
В письме к Юлии Николаевне звучит нескрываемая радость от того, что сын понимает его и даже лучше, чем кто-либо, что Маю близки его воззрения — в Петре Васильевиче самом живет страстная тяга к гармонии, к обновлению жизни:
«Настает хорошее время. Морозы прошли, растают снега и схлынут воды. Я приеду к тебе по свежей земле и молодой травке. Хорошо будет. Целую. Целую. Петя»[423].
Май — отцу:
«Милый папочка, исполняю твою просьбу и уведомляю тебя, что я здоров и чувствую себя отлично. Сейчас нахожусь на месте назначения и двинусь вперед, на запад! Жизнью доволен. Май»[424].
Май со своей бригадой, теперь уж непрерывно, двигался на Запад, за пределы России:
Май: «Минск, Борисов и наконец — Варшава. Сердце ее. В Берлине шли еще бои, и мы готовились к взятию его в городе Котбусе. Помещались мы в стоявшем отдельно уцелевшем особняке.
И вдруг под вечер началась стрельба, причем со всех сторон, так что лейтенант наш скомандовал заводить машины. „Будем прорываться“. Из оружия у нас был разве что его любимый парабеллум, да пара автоматов, и, пораздумав, начальник направил солдата Стародубцева и меня в соседнюю воинскую часть. На разведку.
Смеркалось, и, пригибаясь от летевших пчелами трассирующих пуль, мы поползли через заросший крапивой пустырь. Война окончена! Германия капитулировала! С такой вестью вернулись мы. А стрельба из всех видов оружия была стихийным салютом! Из своего парабеллума стал палить и наш начальник. Нашлась и кем-то припрятанная выпивка.
Запомнилась такая деталь. У соседнего полуразрушенного дома была грядка ревеня. Проходя мимо, я срывал сочные стебельки и с удовольствием грыз их. Наутро после капитуляции я снова хотел сорвать ревень, но из пустовавшего дома появился хозяин и стал выговаривать мне: „нехорошо, это нашо!“ Очень удивил он меня, но в этом было и что-то символическое. Война кончилась.
В Берлине, на Александрплац были установлены портреты маршалов 2x3 метра. В середине Сталин 3x4. Я писал портреты Сталина и Рокоссовского. Но в памяти моей какая-то путаница: я помню, что портреты маршалов устанавливали мы 5-го мая, до конца войны. Видимо, из Котбуса, где была наша база, приехали в Берлин и, установив портреты, вернулись в Котбус, где и застала нас Победа»[425].
Этюд 1945 года. Окраина Берлина — Альт Фридрихс Фельде. Панорама домиков, каких-то сараев или гаражей. За ними дома повыше, заводы (дымят!). Локальный, жидкий мазок. Охристо-зеленоватый с вкраплениями красного колорит. Еще довольно наивная, робкая живопись, но — живое свидетельство того, как жила, не умирала в мальчике-солдате тяга к подлинному искусству. А пребывание в оформительской бригаде было уже тем хорошо, что были под рукой кисти, краски; что все время приходилось что-то рисовать, хотя бы и казенные официозные портреты.
Май: «С мечтами о скорой демобилизации возвращались мы в Россию. Для многих это и вправду сбылось, нам же — солдатам 1925 года рождения, пришлось служить и служить. И никто не объявлял сколько — год, два. Десять?
Последним свершением нашей художественной бригады было создание, оформление постоянной выставки „Дорожные войска в Отечественной войне“. В Москве, в Нижних Котлах. Для меня, для москвичей это было счастьем. Можно было по увольнительной попадать домой. Но кому, для чего нужна была эта выставка — не понимаю до сих пор.
Строительные отряды возвели просторный павильон. Отдельно выстроен был кинозал, служебные флигели. А вскоре все, кто постарше, демобилизовались. Вот и Андрей Древин, года на три старше меня — уже студент!
Из прежней бригады остался служить я один»[426].
Не только у Мая счастье победы омрачилось разочарованием — ненужной, бессмысленной, еще на три года армейской службой, слава Богу, хотя бы в Москве. Для всей страны, для творческой интеллигенции послевоенные «сталинские» годы обернулись одним из самых тяжких разочарований и испытаний за всю нашу многострадальную историю. Но вторая половина 1945-го и 1946 год был еще временем надежд, творческого подъема.
Желтоватые листы газет воскрешают удивительное, неповторимое состояние тех дней, полных гордости, надежды, веры в будущее. Верили искренне, самозабвенно: начинается новая жизнь, начинается новое творчество. Оно мыслилось приподнятым, романтизированным в созвучии с дыханием времени. Все темное, страшное, что сопровождало победу, было скрыто от народа. Кто знал в ту пору, что из двух миллионов советских граждан — военнопленных, узников концлагерей, тех, кто был угнан фашистами на работы и др., репатриированных в СССР в 1945–47 годах, 20 % получили смертный приговор или 25 лет Гулага; 15–20 % осуждены на срок от 5 до 10 лет?
«Один день Ивана Денисовича» А. Солженицына был далеко впереди, за горизонтом лет…
19 января 1946 года в залах вновь открытой Третьяковской галереи прошел вернисаж Всесоюзной художественной выставки — первой послевоенной большой выставки, отражающей состояние искусства 1944–1945 годов. «Праздник искусства» — этот традиционный газетный заголовок на сей раз вполне соответствовал смыслу события: на стенах Третьяковки победно предстали работы военных лет. На выставке была представлена живопись А. Куприна, Р. Фалька, А. Осмеркина, прекрасные гравюры А. Гончарова к новеллам Мериме, Г. Ечеистова к Байрону, М. Пикова к Шекспиру. Казалось бы едва ли осуществимая в условиях войны, книжная иллюстрация не только не сошла на нет, но ярко вспыхнула, между прочим и в прелестных рисунках к «Лирике Низами» Л. Бруни…