Однажды привезли селедку, и каждому „взводу“ досталось почти по мешку. Конечно, съесть столько селедки было трудно, но мы смогли отблагодарить наконец добрых наших хозяек, которым с прожорливостью своей начали порядком досаждать.
Больше месяца минуло со времени нашего отъезда. Спортивные мои тапочки развалились, и я, как уже и многие, остался босиком. Но мы по-прежнему ничего не знали ни о том, что творится на фронте и что дома, в Москве.
И вдруг под вечер нас, школьников, собрали, выдали каждому по 10 рублей — первые заработанные мною деньги, и нестройной колонной куда-то повели. Пронесся слух — домой. Другой слух, передававшийся шепотом, гласил, что немцы высадили десант и мы попали в окружение. Оба слуха впоследствии подтвердились: нас, школьников, успели вывезти, а студенты, ожидая второй очереди, оказались в окружении, из которого пробирались кто как смог.
Протопав до полуночи, мы пришли к какой-то станции, где погрузились в товарные вагоны и, проспав от усталости всю дорогу, оказались на Белорусском вокзале. В Москве!
Доехав на троллейбусе до Сретенских ворот, я шел по бульвару домой. Скоро наш Фролов переулок и дом. А на бульваре — свежие воронки от бомб. С каким же волнением завернул я в переулок, откуда должна была быть видна верхушка нашего дома. Цела! Стучу в дверь, вернее, звякаю подвижной ручкой замка (звонка у нас не было). Дверь открывает незнакомая девушка. От неожиданности я попятился в совершенном смущении. Но девушка спросила: „Вы Май? Входите, входите, Петр Васильевич скоро вернется“.
Познакомились — девушку звали Майя, Майя Левидова, студентка художественного училища имени 1905 года. С отцом познакомил ее поклонник, художник Миша Гуревич, пугавший Майю „страшным Митурой“. А тосковавший от одиночества отец заворожил молодую художницу своими парадоксальными суждениями, художественными теориями. Когда я вошел, Майя писала поставленный для нее отцом натюрморт.
Отец Майи — писатель Михаил Левидов, незадолго до войны был арестован и расстрелян. Она жила с матерью…
Дома все было как прежде. Только на стенах не видно было рисунков, картин. Исчезновение со стен картин объяснилось так — все работы и снятая с подрамников живопись были отцом упакованы. А у рабочего места на стене была памятка — что спасать:
Чемодан с рукописями Велимира.
Рисунки и живопись (часть) Веры Хлебниковой.
Его собственные работы.
Часть живописи и рисунков для рассредоточения была свезена на хранение к Павлу Григорьевичу Захарову»[361].
«Шел август месяц. В Москве почти ежечасно взвывали сирены воздушной тревоги. И на дома летели не только фугасы, но и зажигательные бомбы. Вне очереди, почти ежедневно в тревогу отец отправлялся на чердак. И однажды спас таки дом от пожара, с трудом выковыряв зажигательную бомбу, впившуюся в деревянную балку перекрытия.
Всякий раз надевать на дежурство кольчугу оказалось слишком хлопотно, но шлем он надевал, подшив под него мягкую лыжную шапочку.
Училище, где училась Майя, было недалеко, у Сретенских ворот. И во время тревоги вместо бомбоубежища Майя успевала добежать к нам, на девятый этаж. Она даже позировала отцу во время тревоги, на чердаке. За все время бомбежек мы с отцом ни разу не были в бомбоубежище.
На труд-фронте мы мечтали наесться до сыта дома, в Москве. Но даже наша с отцом скудная довоенная жизнь казалась сказочным пиром в сравнении с воцарившейся карточной системой.
Из всех талонов с обозначениями мяса, рыбы, круп — реальными были только хлебные. Едва проснувшись, беготня за хлебом. Принесенную пайку черняшки делили, разрезали ровно пополам. Но мой растущий организм проглатывал пайку в один присест. И скоро, снова проголодавшись, я начинал тихонечко отщипывать от остатков отцовской. И снова и снова обшаривал я полки буфета, все места, где могла завалиться корочка, сухарик. Иногда и везло: так в детских своих штанишках в кармане нашел я слипшуюся кучку леденцов…
В семьях, где были хозяйки, говорят, что-то добывали, варили. Мороженную картошку, например. У нас же не было ничего. А о покупке чего-то на рынке не могло быть и речи. И не для таких безденежных, как мы, цены стали запредельно недоступными. Бродя с закадычным другом Аликом по затемненным улицам, мы видели, как из освещенных дверей закрытого распределителя на Лубянке выходили военные с авоськами, полными белого хлеба и бог знает чего еще.
Однажды к отцу явился поэт Альвек. Фамилию эту я помнил как-то в связи с Хлебниковым, как казалось мне, в далеком прошлом. Я не вполне уверен в этом, но от кого то слышал, что Альвек был автором слов популярнейшей песни тех лет: „Утомленное солнце тихо с морем прощалось“. Маленький, сгорбленный, выглядел он даже по тем временам особенно запущенным, истощенным. Он как бы искал помощи, но чем могли мы ему помочь? Но оказалось, что могли. В другой раз он явился с электроплиткой. У него перегорела спираль (о новой спирали никто и не мечтал тогда). А починить, связать спираль он не умел. Конечно, отец соединил ему спираль. Но связанная спираль недолговечна. И он приходил со своей плиткой снова и снова. И мы „чинили“ ему ее. Потом он внезапно исчез, перестал приходить. До отца каким-то образом дошло, что Альвек покончил с собой»[362].
В те страшные дни немецкого наступления на Москву, в октябре-ноябре 1941 года, едва ли не самым тяжким было чувство беспомощности и покинутости, владевшее многими старыми интеллигентами. Покончил с собой искусствовед Борис Петрович Денеке. Вынули из петли Абрама Марковича Эфроса…
Май: «На ночных дежурствах отец близко познакомился, подружился с художником Владимиром Львовичем Храковским.
И однажды Владимир Львович рассказал об организованной мастерской „Окон ТАСС“, по подобию „Окон РОСТА“. И вместо девятого класса школы я поступил туда на работу. Трафаретчиком. Мастерская помещалась в залах выставочного зала на Кузнецком-20. Я был определен в „дамское звено“ и в обществе очень милых либо художниц, либо жен художников начал свою трудовую деятельность.
Время от времени в роскошных шубах появлялись там маститые авторы — Соколов-Скаля, Кукрыниксы. Чаще всех являлся Денисовский, который был художественным руководителем.
Оригинал плаката поступал в цех, где „раскладывался“ на трафареты. Причем, если понимающие специфику трафаретной печати плакатисты рисовали лаконичные оригиналы, которые укладывались в три-пять трафаретов, произведения живописцев вроде Савицкого, Соколова-Скаля требовали тридцать и более трафаретов. Там же у резчиков трафаретов делался и пробный оттиск, который утверждался и служил для нас образцом.
Работа начиналась с подборки, разведения колеров для каждого трафарета и на весь тираж. Хитренькие, как я понял потом. Дамы сразу обнаружили во мне „замечательного колориста“. И я старался, помешивая, подбирая в банках колеры, причем по уши вымазывался в масляной краске.
Единственные мои штаны превратились в клеенку, с которой при сгибе отслаивались высохшие слои колеров.
А надо сказать, что перегон метро от станции Кировская до Дзержинской, бывший идеальным транспортом до моего места работы, был закрыт.
Как узналось потом, именно там на большой глубине расположилась ставка или штаб главного командования. Троллейбусы ходили редко. И как же холодно было морозной зимой 1941 года бежать на работу в моих „клеенчатых“ штанах.
Работали мы посменно, в дневную и ночную смену, с полуторачасовым перерывом. И в перерывы эти я тосковал по цеху, не только потому, что подружился с милыми сотрудницами-дамами, но и потому, что в рабочую смену нас подкармливал „коммерческий буфет“, где за доступную цену выдавали бутерброд с колбасой, какое-то сладкое питье. В молочных бидонах привозили „бульон“ с мясокомбината. Хозяйственные люди уносили его в банках и бидончиках. Но при разливании „бульон“ издавал такой невыносимый трупный запах, что при всей голодухе ни я, ни отец, с которым я советовался, не придумали, что можно с ним сделать.