На акте приписка Митурича: «Ни стола, ни кровати, ни стула не имею. Описано имущество В. А. Хлебникова»[262].
И все-таки нищета и убогость быта были лишь внешней и самой незначительной стороной существования семьи Митуричей-Хлебниковых. К ним относились даже с юмором — вот характерная сценка из письма Петра Митурича в Астрахань к Вере, приславшей посылку:
«Сегодня вечером принес почтальон виноград и за доставку 40 копеек, пришлось к Петрушке [Львову] стучать — у него тоже нет, заняли у гостей его. Зато, конечно, угостились вдоволь „зелеными яичками“. Спасибо за баловство»…[263]
Под этой внешней неустроенностью, бедностью — ни у Митурича, ни у Львова нет 40 копеек! — проходила истинная жизнь — своя, глубокая и очень богатая духовная жизнь у Петра Васильевича и Веры; своя — у Мая, впечатлительного, наблюдательного мальчика, изучающего и вбирающего в себя окружающий мир ясными глазами ребенка. Но так уж судила нелепая наша история, что представал этот мир в облике запущенной громады дома с провалом «черного хода», с двором-пустырем, с холодом, грязью и неустроенностью — равно «рабочего класса» в лице слесаря Никиты и интеллигентской «элиты», и доживающих свой век «бывших людей», обломков старой России… Так уж случилось, что именно это «прошлое» встает в воспоминаниях Мая Петровича, озаренное радужным светом детства.
«Ход был действительно черный еще и потому, что на все девять этажей там горели обычно две-три лампочки. Отправляясь в зимней темноте в школу, я встречал там спящих бродяг. Помню, как замер я при виде лежащего на площадке дядьки. Увидев меня, он пробурчал: „иди, иди, девочка, не бойся“. Ноги сами помнили исхоженные ступени. Но „девочку“ я запомнил. В детстве у меня были пшенично-золотые волосы, и мама никак не хотела их стричь. Естественно, дворовые мальчишки стали дразнить меня девчонкой. Только перед школой мама смирилась. Но перед тем, как остричь мои локоны, повела меня к фотографу и сняла во всей „девичьей“ красе.
Довольно поздно получив право самостоятельно выходить во двор, я не адаптировался (как говорят теперь) к сложившейся дворовой иерархии, главари которой время от времени исчезали, по дворовым слухам — в тюрьму. Нас было три-четыре тихих мальчика, сторонившихся от главных дворовых событий. Основной, так сказать, двор не имел особого названия, но был еще „Кланькин двор“ — узкий закут за нашим домом, где мы в основном и пребывали. За вторым корпусом был еще таинственный „бабий двор“, куда ходить было страшно. Не знаю почему, но мы никогда не решались туда забредать. В те годы по Москве ходили слухи, что детей заманивают конфетами, а потом варят из них мыло или делают котлеты. Достопримечательностью двора была паровая снеготаялка — широкий люк, к которому дворники на больших санях свозили снег. Из люка клубами валил пар и эта маленькая преисподняя притягивала наше любопытство. Даже странно, что никто из ребят в этот люк не свалился. Еще была помойка — огромный ящик, кишевший крысами, куда ведрами и свертками несли мусор из всех квартир. Зимой от гниющих отбросов тоже шел пар, и порою, отбросы начинали шевелиться и возникал гревшийся в ящике бродяга».
«Московский двор», нарисованный из окна 9-го этажа цветными карандашами, с рядом уходящих, лепящихся друг к другу домов, растворяющихся в белесом снежном тумане, сближающим все оттенки, смазывающим контуры, погружающим дальний план в призрачную дымку — так увидела Вера этот страшноватый двор Маева детства с расстояния не только высоты девятиэтажного дома, но и с высоты искусства.
Май: «По дворам ходили старьевщики — всегда татары. Зычно кричали „старьебурум“ — старье берем. Иногда и отец, высунувшись в окно звал старьевщика. И тот со своим мешком забирался на нашу верхотуру и заплатив какие-то копейки, уносил ставшие ненужными тряпки. У китайцев был другой промысел — они предлагали пищалки — „уйди-уйди“ и шарики, прыгавшие на резинке. Безденежная детвора могла расплачиваться за игрушки пустыми бутылками. Бывали и бродячие музыканты. Так в исполнении такого бродячего дуэта я впервые услышал про „гоп со смыком“»[264].
Во дворе и в доме у Мая были свои знакомые, свои интересные впечатления и дела, о которых, подчас не знали родители.
«Говоря, что ходили по „черному ходу“ мы одни, я забыл, что рядом, на той же лестничной площадке была еще одна разделенная квартира, где жила соседка Софья Викторовна, которая тоже ходила по „черному ходу“. И если наш дом, в котором, несмотря на тесноту, где только можно висели картины и рисунки мамы и отца, был для меня первой галерей, то дом Софьи Викторовны был настоящим музеем древностей. Одинокая Софья Викторовна звала меня заходить к ней. В ее комнате в хаотическом беспорядке было расставлено и развешано бесчисленное множество различных диковин. Особенно запомнились мне — японский, самурайский костяной панцирь и шлем и прочее вооружение. Мраморные изваяния каких-то личностей, наверное, и старинные картины, и, главное, множество часов, больших и очень больших. Бронзовых, фарфоровых, деревянных. Все эти часы давно не ходили, и одной из причин тому, видимо, были наслоения пыли, грязи и кошачьей шерсти, покрывавшие жилье Софьи Викторовны и все эти предметы.
У Софьи Викторовны было две кошки — Петрик и Лилька. Мама боялась отпускать меня в эту стихию грязи, но меня неудержимо влекло к Софье Викторовне то, что она охотно разрешала мне „чинить“ часы. Беспрепятственно я мог залезать в механизмы, крутить пружины, раскачивать маятники. Но все маятники, лениво качнувшись туда-сюда, снова останавливались.
Софья Викторовна работала библиотекарем в архитектурном институте, и о ней говорили, что она „из бывших“!..
Почему-то запомнился и такой случай: у мамы был красивый кожаный портфельчик, вернее бювар. Отправляясь гулять во двор, я взял его с собой и, разгуливая с бюваром под мышкой, встретил Софью Викторовну. „Какой красивый у тебя портфель, — сказала Софья Викторовна, — наверное, ты хочешь стать курьером, когда вырастешь“. Очевидно, озадаченный словом „курьер“, я рассказал маме об этом разговоре. И как не на шутку обиделась, рассердилась мама: „Как она смеет, Софья Викторовна, называть тебя курьером!“ Ведь я должен был стать художником, и только художником.
…Софья Викторовна умерла как-то незаметно. И так же для меня незаметно в ее комнату переселился слесарь дядя Никита с женой. А куда делись кошки и все ее сокровища не знаю»[265].
Типичное советское совмещение — все в одном котле: интеллигентские мамы, вздыхающие над золотыми локонами своих «зайчиков» и помойки с крысами и греющимися там бродягами. Старьевщики, дворники, горестно доживающие свой век забытые всеми «бывшие» — и художники, чьи имена вошли в историю…
Май: «Вообще же дома эти изначально заселены были художниками Вхутемаса, и лишь постепенно художники вытеснялись другими жильцами, либо исчезали, как к примеру Древин. Хорошо помню его гулявшего в длинном пальто с Милордом — огненно-рыжим сеттером. Против нас окно в окно через двор жил Фаворский. В первом подъезде нашего дома — Родченко и Лавинский.
Лишь позже я узнал, что дочку Родченко зовут Варварой. В детстве все звали ее Мулей. Мулю никогда не выпускали гулять во двор, и она сидела на девятом этаже на балконе. Не помню, с чего это повелось, но собравшись внизу на „Кланькином дворе“, куда выходил балкон, мы хором кричали: „Муля, кинь чего-нибудь“. И Муля бросала с балкона всякую всячину. Книжки, кубики, старые ботинки. Разок, кажется, настольную лампу…
Пробегал по двору лохматый Давидович. О нем я слышал, что он хороший художник, но вид у него был вполне нищенский, даже на общем нищеватом фоне».
В доме № 21 по Мясницкой жили и К. Истомин, и Л. Бруни, и Р. Фальк. До конца жизни прожил в нем поэт А. Крученых.