«Волжский пейзаж». Хвалынск, 1928. Домики на склоне. Все темно буро-зеленое, серое небо, серые домики, серо-зеленые бугры склона и ива справа. Одно звучное яркое зеленое пятно лужка или огорода за плетнем. Очень плотные «лепящие» мазки.
«В саду. Яблони». Хвалынск, 1928. Деревья. Серо-бурые стволы, зелено-бурая зелень. Мазки вылеплены «по форме». Условность сгармонированного цвета — и реальность ощущения глухого заросшего сада — как и в предыдущих этюдах.
П.В.: «На следующее лето [1929] мы опять приехали в Хвалынск, но дед и бабушка к нам не смогли приехать. В это лето приехал туда же Паша Захаров…
Начало, как всегда, уходило на „вписывание“ себя в форму живописца. В конце лета сделал два крупных мотива скучнейшего засушливого лета. Дерево и покрытая слоем пыли пустая улица. И еще этюд дров в сарае. Писал долго портрет Паши Захарова. Он подвижнически мне отсиживал, но ничего не вышло. Тема оказалась непосильно динамичной, и я этюд уничтожил».
«Сельская улица. Хвалынск», 1929. Как и во всех живописных работах этих лет, Митурич прежде всего ставил перед собой и разрабатывал пространственные задачи. В «Сельской улице» первый план — большое дерево, занимающее две трети всей композиции, дано суммарно, голубовато-серо-зеленым прозрачным облаком листвы, сквозь которую глаз зрителя проникает дальше, вглубь, к порядку мелких домиков и плетней, вытянувшихся вдоль широкой пустынной деревенской улицы.
В этюде «Дрова. Хвалынск», 1929, напротив, все внимание зрителя сосредотачивается на первом плане — тяжелом сером бревне и нагромождении поленниц дров. Глубина сарая обобщена, погружена в темноту. Этюд чрезвычайно красив своей розовато-охристой и темно-коричневой цветовой гаммой; темнота дальнего плана играет, мерцает глубокими красноватыми оттенками; поленницы дров и бревна первого плана вылеплены густыми объемными мазками, материальны до иллюзии и в то же время свободно, «вкусно» живописны.
При всей требовательности к себе, Митурич мог быть доволен достигнутыми результатами. Поставленная им перед собой задача — овладеть живописью в той же мере, в какой он владел рисунком — была близка к осуществлению. Стоит отметить это тяготение графиков к живописи — в те же годы оно овладело и таким блестящим рисовальщиком, каким был Купреянов. Чем это было вызвано? Почему крупнейшие наши мастера ощущали неудовлетворенность тем, чем владели в совершенстве — всеми поистине неисчерпаемыми возможностями графического искусства?
Прямого ответа у Митурича на этот вопрос нет, но о живописи он писал:
«1) Живопись — это средство воплощения мысли.
Живопись — это звучание цвета красок, волнение эфира по воле человека в ритмах его мысли. В живописи могут запечатлеваться самые тонкие колебания мысли. В этих мыслях, а следовательно и в живописи, может отражаться жизнь волнений, приходящих к нам от солнца и звезд. <…> Живопись по материалу воплощения (краска — это волна света в руках художника) — наитончайшим образом может формулировать идеи, еще не дошедшие до полного осознания, но определяемые подсознательно.
Живопись — наимогущественный настройщик сознания человека. <…>
Живопись — настройщик мировоззрения, определяющий возможности мышления вообще. Недаром вероучения канонизировались в зрительном образе, в котором завершались формулы их материализации. <…>
Живопись — международный язык»[240].
Это последнее утверждение было особенно важно для Митурича в свете их с Велимиром Хлебниковым настоятельных поисков общечеловеческого языка, способного объединить всех людей мира.
В графике он, очевидно, не усматривал таких возможностей.
П.В.: «В 1930 году меня совершенно вытеснили „коллеги“ из Вхутеина[241]. Я лишился помесячного оклада, как бы мал он ни был, а главное оплаты летних месяцев, что сильно подорвало наш летний бюджет и вместо того, чтобы ехать куда-нибудь на лето и работать по живописи, я вынужден был искать летний заработок в Москве, а Вера с Маем томились тоже в городе. Бабушка киевская, то есть моя мать, в письмах настаивала, чтобы Вера с Маем приехали к ней, ей очень хотелось повидать мою вторую семью. И вот в середине лета оказалась возможность им вдвоем съездить в Киев на месяц. Так как они должны были жить у бабушки, то помещение ничего не обошлось бы и можно экономно провести летний месяц. Они отправились. Радостей вначале там было много»[242].
Насколько много места занимали в жизни Петра и Веры старики Хлебниковы, настолько далеки от них были родные Петра Митурича. К жизни его семьи они отношения практически не имели — Май едва знал их.
Май: «Из моего повествования как-то выпала еще одна бабушка — киевская, Александра Карловна, мать отца[243]. Жила она с дочерью, тетей Юлией. Тетя Юлия с детства была больной, видимо полиомиелитом, и передвигалась лишь в коляске. Жили они в вечной нужде, и отец при всякой возможности посылал деньги и ей.
Был я совсем мал, когда отцу зачем-то понадобилось побывать в Киеве, навестить мать и сестру. Всю жизнь мечтая о полете, он решил не ехать поездом, а лететь самолетом. На аэроплане, как говорили тогда. Из любопытства.
Мы с мамой провожали его. Видимо, мама очень волновалась, отправляя отца в неведомый полет. И по пути домой мы зашли с нею в церковь. Первый раз в моей жизни. Там было тихо и мрачно. Над полом высились черные надгробия с изображением черепов и скелетов.
Перед войной церковь эту снесли.
В Киеве жил еще и брат отца дядя Володя. Но он вовсе не мог помогать матери. Скромный инженер-строитель, он обременен был семьей из пяти детей — все девочки.
Наверное, через год после поездки в Киев отца мы с мамой тоже отправились на лето к бабушке Карловне в Киев. Не помню, чтобы бабушка очень мне понравилась, а тетя Юлия производила тягостное впечатление. В инвалидном кресле на колесах, с висящими как плети, непослушными руками. Жила бабушка на Миллионной улице близь Печерского базара, в похожем на сарай деревянном домике. Плохо помню, что было в доме. Но, видимо, скоро я начал бабушку Карловну сильно раздражать своей резвостью. Помню — лепила она пельмени, раскладывая на дощечку. Я же, прыгая, дощечку задел, рассыпал пельмени. Ну, и так далее.
Но к тому времени я очень подружился с соседским мальчиком Женей Печенковским. И добрая мама Женина — Александра Ильинична — взяла меня жить к себе. С утра запускала нас гулять в большой, заросший сад, а по вечерам купала в тазике с марганцовкой.
Мало что помню еще о бабушке, а к тете Юлии постепенно привык. Ее выкатывали в сад, и она, собрав ребятишек, читала нам много интересного. Окрестные дети очень ее любили.
Дядю Володю по Киеву не помню вовсе. Девочки его были старше и мною не интересовались. Наверное, я видел его один только раз, когда после войны он вдруг пришел к отцу. Пережив оккупацию, принудительные работы, он не вернулся в Киев и поселился где-то под Москвой, у женщины, которая стала новой его женой. С нею он и приходил.
Но больше встреч не было. Через какое-то время жена его пришла одна и сказала, что дядя Володя внезапно умер. Она принесла на память отцу янтарный мундштучок в кожаном футлярчике.
Освобожденная от меня Александрой Ильиничной, мама взялась за акварель и написала несколько небольших акварелей с сарайчиками и клумбами…»[244]
Впервые после рождения сына Вера вернулась к живописи. Между 1925-м и 1930-м годами ее живописных работ нет, ни масляных, ни акварельных; рисунков очень мало, и те — 1925 года. В Киеве были сделаны акварели «Цветник», «Сени», несколько карандашных рисунков.
Очень реальные, воспроизводящие с большой достоверностью и живописной силой бурые бревна строения с темным провалом двери за створками дощатых дверей, густо-изумрудный куст и траву перед порогом сарая; легкое голубоватое кружево листьев клумбы с алыми головками цветов и темный ствол дерева, осеняющего цветник своею могучей ветвью. Красивые живые натурные этюды.