30
И мимо тебя все в ту же обратную сторону мелькают уже не люди, а предметы, которые ты едва успеваешь различать сквозь замызганное стекло вагона, – все эти бревна, панели, доски, наваленные груды угля и торфа, мела и цемента, кирпича и щебенки, беспорядочно раскиданные и уже порядком растасканные, – весь этот заготовленный впрок строительный материал, валяющийся без дела, но обязательно огороженный забором или хотя бы изгородью, уже наполовину выломанной; пронумерованные и кем-то учтенные, но так до сих пор и не разгруженные товарные платформы, единичные и сцепленные, но и те и другие одинаково одинокие, а иногда даже и целые составы; заросшие бурьяном котлованы с застывшими шагающими экскаваторами, выброшенные на свалку заржавевшие детали машин и механизмов со всеми своими допусками и посадками, теперь уже никого не трогающими; торчащие в небо трубы, день и ночь стоящие на вахте и заволакивающие дымовой завесой звезды и синеву; но больше всего озадачивают просто пустые рельсы, всегда как-то неожиданно обрывающиеся, но обязательно упирающиеся почему-то в насыпь, похожую на могильный холм; а когда с грохотом влетаешь на металлический мост, то как будто пересчитываешь ребра этому нескончаемому железобетонному телу. Подгоняемый стуком колес, бесчисленным множеством хлопьев он поглощается черной речкой твоей памяти и, в свою очередь, сам засыпается снегом, приобретающим от соприкосновения с копотью пепельный оттенок, словно разбросанные ветром семена, рассеянные на всем пути твоего следования все теми же высунутыми из барака воровато дрогнувшими и разжавшимися пальцами; а когда снег растает, привычно заколышутся зыбким и вечно колеблющимся негативом на мутном да еще и размытом фоне, не оставив в твоей душе никакого отпечатка.
31
Зато его оставишь ты – на вдетом в пишущую машинку чистом листе бумаги: ты дотрагиваешься до клавиши, и из-под оттиска на конце рычага вылетает буква, за ней другая, третья… но это пока еще не почерк, это просто шрифт, где буквы могут располагаться в любом порядке, наподобие застывших под снегом предметов, что всплывают весной на поверхность, как если бы твою пишущую машинку размолотить, а клавиши с рычагами пустить бумажными корабликами по талой воде; твой почерк проявится в тот момент, когда, повинуясь твоей душе, буквы сложатся в Слово.
Потому что твой почерк есть отпечаток твоей души, а всем этим предметам оставлять после себя не почерк, а отпечатки пальцев, и даже не своих, а все тех же самых, высунутых из барака и, прежде чем разжаться, воровато дрогнувших.
32
А если приглядеться к холмам и оврагам, то, в отличие от всех этих предметов, они совсем не бегут в обратную сторону: как будто бы медленно, а на самом деле совсем в другом измерении, они шагают от тебя на расстоянии и, приковывая к себе твой взгляд, расширяют его до горизонта.
Рельеф – это почерк земли, отпечаток ее души. Земле не нужно ни пишущей машинки, ни холста. Ни даже гитары. Она сама себя печатает. И рисует. И поет. А тут приходится разрываться на части. С одной стороны, надо всегда помнить о себе, но, с другой, не нужно забывать и о предмете. Ты берешь предмет и, вложив в него душу, создаешь свой рельеф.
Земле хорошо: она может себя подарить кому угодно, хотя бы тебе. А ты не можешь себя подарить ни земле, ни предмету. Земле тебя могут предать.
Но ты не робей: холмы и овраги всегда придут тебе на помощь. Ты только почаще и повнимательнее в них всматривайся.
И тогда ты поймешь, что если в них оставаться не только тебе, то в тебе оставаться только им, словно твоим буквам, только из них тебе складывать свои слова, слова, которые без них никогда бы тебе раньше не сложить.
33
Зато их сложить сейчас, шестнадцать лет спустя, но все в том же шатающемся вагоне, а на холмах и в оврагах все тот же самый снег, совсем не тот, что засыпает крышу соседнего дома, – снег, который не заметает, а светится, нашей с тобой встречей, той, самой еще первой, нашей первой встречей после первой разлуки, первой и, по сути, последней; но это еще будет завтра, ранним январским утром, на перроне Ярославского вокзала, где мы будем стоять и молчать, так и не понимая, что же с нами происходит; прижимаясь влажной щекой, ты поведешь меня на эскалатор, и мы будем смотреть друг на друга, все еще не веря, что это не сон.
…И когда свет продвинется по комнате, ты откроешь глаза и почувствуешь на своем плече неправдоподобное дыхание, и в нескольких шагах будет стоять детская кровать дочери, которой еще два с половиной года, и можно подойти и осторожно поправить одеяло; но ты этого не делаешь, потому что, если ты встанешь, то дыхание на твоем плече прекратится; боясь пошевельнуться, ты лежишь и, улавливая каждый шорох, напряженно ждешь, когда же дочь проснется, – чтобы, наконец, услышать, как застучат по паркету ее босые ножки…
34
А где-то в стороне, поближе к лесам, десятки раз увиденное и десятки раз стершееся из памяти, словно с лица земли, вдруг промелькнет кладбище, уже за избами и чуть на отшибе, с сиротливой церквушкой и крестами; и что-то вдруг защемит, забередит, – такая заброшенность, – но не от любви, скорее от жалости, и непонятно к кому – кладбище, на котором уже некуда хоронить, да и церковь уже давно заколочена, но неба, слава Богу, все равно не закрыть, и земли хватит каждому.
А если бы разрешили, то пускай меня похоронят где-нибудь на поляне, я давно уже собираюсь облюбовать себе место, лучше под сосной, но можно и под березой, и чтобы вдали, проносясь, гудела электричка, и лаяли вразнобой собаки, и время от времени слышался резкий удар кнутовищем пастуха и вслед за ним – обиженное мычание; чтобы прозрачный осенний воздух чуть подрагивал в совсем еще робких лучах и на ветке, чуть покачиваясь, щебетала птица, но небольшая, всего лишь с ладонь, даже еще меньше, теплый пестрый комочек, и неизвестно, как называется, птица, которую ты никогда не замечал, а если и видел, то лишь вскользь, даже не останавливаясь, вернее, не видел, а слышал, а если бы даже и попытался увидеть, то все равно бы никого не нашел, потому что всегда жил в огромном городе, где метро и давка за апельсинами или бананами, импортным мылом или туалетной бумагой, где в Парке культуры и отдыха вместо птицы – передает последние известия репродуктор; или в бараке, где уже совсем другая музыка, и поют под гармошку или под баян, и услышать птичье пение мешает звон стеклотары, которую нужно как можно скорее сдать, иначе закроется отдел и придется нести посуду обратно и платить вышибале из «Астры» по двойному тарифу и, пока он бегает за бутылкой, слушать, подпирая колонну, развинченную воркотню напомаженного певуна; а если и жил там, где поют птицы, то почему-то никогда не удавалось остаться одному – всегда тебе кто-нибудь мешал – рабочий или гидролог, а когда все-таки вырывался на ручей, чтобы замерить расход и сделать засечку на самописце, то приходилось привязывать консервную банку и тарахтеть по камням – отвлекать внимание медведя, и уж тут не до пения; иной раз, правда, нет-нет да и услышишь – кукушку, но это не в счет, разве кукушка поет, и потом, хоть и услышишь, все равно опять не увидишь, мне даже кажется, что кукушка совсем не птица, а такая, как в тире, просто деревяшка, вертит туда-сюда головой, или как в часах, – выскакивает и бьет поклоны; а когда вдруг представится случай и остаешься один, то обычно бывает поздно: оказывается, уже наступила зима, и все птицы давно улетели.
35
Сначала исчезло твое лицо, но иногда мы с тобой разговаривали по телефону. Потом пропал и голос. Но еще остались письма, последний шаткий мостик, чуть заденешь – и рассыпался. А потом опять пошел снег, тот, что ложится на крышу соседнего дома, все того же соседнего дома, чьи окна каждую ночь гаснут перед твоими глазами; а тому, совсем другому (стоит лишь опустить веки, и вот она – под рукой – твоя нежная прохладная кожа) – уже никогда не бывать; и еще фотокарточка, у меня над столом, с твоим криком о помощи, молчаливым и укоризненным.