Но у старушки ничего брать не стали, а все привезли свое, прямо из ресторана «Метрополь»: и осетрину, и коньячок. Ждали Клавдию Ивановну, но та с вечера так нагрузилась, что утром вместо троллейбуса села на электричку. А пили прямо в автобусе, и каждый бывший ученик вспоминал из жизни своей учительницы какой-нибудь забавный случай.
Все это мне потом рассказала Екатерина Степановна (утром стучится, а я еще не вернулся с маршрута; Наталью Михайловну должны были отпевать в час дня, но почему-то передвинули, и я опоздал.)
Я перехожу через площадь и приближаюсь к воротам. За воротами – слева и справа – стены Некрополя. За одной из этих стен – Федор Михайлович Достоевский.
Вместе со мной поодиночке и группами двигается народ. Повязанные платочками рассыпанные там и сям старухи; как-то неожиданно возникающие и не совсем правдоподобные в таком количестве, – в почти одинаковых одеяниях, они напоминают толпу, спешащую с трамвайной остановки к проходной «Красного треугольника». Пытаясь не выпасть из общего ритма, кандыбают хромоногие. Парочки любопытных. Два юных милиционера никуда не спешат – шагают вразвалочку и все по-хозяйски осматривают.
Выйдя на мост, я пересекаю канал; канал ответвляется от Невы. Сразу же за мостом киоск; в киоске – касса. Билет стоит тридцать копеек. Ведь я же атеист, значит, должен расплачиваться. Но никто, кроме меня, почему-то билета не покупает.
На подступах к монастырю на самом видном месте вывеска: ОТДЕЛ КАДРОВ. А ниже – доска объявлений. Я подхожу и читаю. Требуются: кровельщики, фрезеровщики, гальваники, водопроводчики, такелажники. И даже лаборанты. Как будто на заводе. Или в научно-исследовательском институте.
С вертлявым синим глазом, похожий на желтого цыпленка черный воронок. Прощупывает окружение. Возле двух сиротливых берез, возвышаясь над нищенками, два давешних милиционера. Наводят порядок. Тот, что порешительнее, уже наклонился и схватил нищенку за локоть. Что-то ей строго выговаривает. Его товарищ чуть в стороне. Нищенка вырывается, а ее подруга, не дожидаясь той же участи, медленно уползает. Милиционеры шагают дальше.
За строем колонн решетчатая живопись массивных дверей. В вестибюле оживление. Наверно, что-то дают. Черным по белому предупреждение: ВО ВРЕМЯ БОГОСЛУЖЕНИЯ ОСМОТР СОБОРА КАТЕГОРИЧЕСКИ ЗАПРЕЩЕН.
Сейчас все осмотрю: подумаешь – категорически; жалко, что нет бинокля.
Я делаю шаг, и меня ослепляет такое обилие предметов, что я сразу же попадаю в цейтнот: у меня не хватает слов.
Но может, и неважно. Ведь птице, что щебечет в лесу на ветке, тоже невдомек, что и как называется. И все-таки поет.
…С видом администратора стоит какой-то малый, почти мой ровесник, немного навеселе; а может, просто возбужден.
Я его спрашиваю:
– Скажите, а что здесь сейчас происходит? Неужели всегда столько народу или сегодня что-то особенное?
Оказывается, приехал митрополит.
Я опять спрашиваю:
– А что такое митрополит?
Малый, похожий на администратора, смеется:
– Ну, все равно что Романов… – и улыбается.
Я говорю:
– Вы знаете, я тут первый раз… хочу поставить свечку… соседке… ее здесь отпевали… а я не смог…
Он опять улыбается.
– Вон, видите стол… свечку уже купили?.. – и, сделав со мной несколько шагов, возвращается на прежнее место.
Я подхожу к столу и смотрю на свечи. И над каждой светится пламя. Дотронувшись фитилем до огня, я вставляю свою свечу в ячейку. Но она тут же падает, и я ее успеваю подхватить. Я стою со свечой, и передо мной точно море, а я не умею плавать. Но потом догадываюсь.
Теперь я дотрагиваюсь до пламени основанием. Воск сразу же плавится и, заполняя лунку, образует фундамент. И как будто вросла. Пламя колеблется и, кажется, вот-вот и погаснет…
Все-таки дышит. Свеча для Натальи Михайловны. Пускай горит. Вместе с остальными. Я слежу за своей свечой глазами. Запомнил. Четвертая с краю.
Как и у нас на кухне, обычный деревянный столик; на клеенке листы, в клеточку или в линейку, а на листах – каракули с именами. Анна, Антон, Евдокия… И наверху заглавие – О УПОКОЕ. Возле столика на табуретке корзина, или что-то вроде хлебницы. Несколько пачек печенья, груда конфет, пачка чаю. Подошла старушка и положила еще один листок, и тоже весь в каракулях. Потом достала два бублика и опустила рядом с печеньем.
На куриных ногах похожий на урну для голосования ящик. Над щелью – дощечка и надпись – НА РЕМОНТ МОНАСТЫРЯ. И каждый, кто подходит, что-нибудь туда кидает.
Я лезу в карман и нащупываю гривенник. И еще у меня трешница, на четыре дня. Трешницу жалко, а гривенник – как-то неловко.
Теперь уже не море, а озеро с мерцающими кувшинками, только вместо лепестков – свечки, и над каждым бутоном склонившейся бабочкой свисает огонек – зеленоватый, оранжевый, красный… сплошные огоньки; а между ними – лики, то прямо тут же, за лампадкой, а то из глубины на стене, а иногда и целые таблицы – как будто фотографии на память после окончания школы. И рядом со словом ВЫХОД – во весь рост Иисус Христос. А ноги с гвоздями – точно живые. И некоторые подходят и целуют.
Переливающийся радужными тонами откуда-то сверху – проступивший накат перезвона… Оказывается, часы. Я поднимаю глаза – и, вместо стрелок, правда, совсем в другой плоскости, как бы идут чередой люстры. Но тоже по кругу. И совсем не такие, как на вокзале, а словно светящаяся музыка – в металле и в стекле. И каждая лампочка – в виде свечи. А над головой – голубым сводом – купол.
И тут как-то вдруг неожиданно запели. Я оборачиваюсь и вижу балкон, а на балконе – мужчины и женщины, многие в очках; перед поющими – на подставках раскрытыми книгами – ноты. И кажется, что поют без всяких слов, один лишь звук, пока еще только наметки… Но вот все шире и шире – разносится по сторонам и, перекатываясь между стенами эхом, уносится к своду…
Я вообще-то подозрителен к хору, но такое пение мне по душе.
А здесь, внизу, уже начинается шествие, где-то я что-то подобное видел, и тоже по кругу, а внутри – пятачок; по-моему, у Ван Гога, и называется «Прогулка»; только вместо полосатых костюмов – темные рясы, а там, где перед охранником ствол, – у каждого в кулаке по факелу (конечно, не очень-то красиво так очернять спустившихся на землю привратников, но что-то я этим небесным отмычкам не доверяю); а тот, что посередине – недаром же говорят «золотая» – в таком позолоченном шлеме, – наверно, митрополит.
И вдруг тоже запевают. Но не как на балконе. А точно отчитываются на собрании. Господи, помилуй… Господи помилуй… Господи помилуй… – и факелы – то сходятся, а то расходятся. Как смена караула.
А те, что сплотились в молитве – в каком-то неистовом упоении, – крестятся. И некоторые даже падают на колени, и под коленями что-нибудь подстелено. А одна, вроде нищенки, вся как-то вбок распласталась и застыла.
А вот вообще непонятно кто. Выскочил откуда-то из-за угла с мешком. Уже немолодой. Как будто с грязным бельем. Но никто не обращает внимания. Молятся.
Я поворачиваюсь к столу и хочу отыскать свою свечу. Долго ли ей еще гореть? Но все загородила женщина в черном. Наверно, служительница. Лицо такое жесткое, волевое. Взяла и все перетасовала: натыкала в квадрат. И теперь я не знаю, где моя.
А с факелами все знай себе маршируют и вдруг, превращая пятачок в коридор, выходят прямо в народ.
Тот, что посередине, хотя уже и старый, но еще совсем не дряхлый, какой-то неумолимо сухой; блистая позолотой, размахивает на ходу цепочкой, на которой, полуоткрываясь, как в игрушечном самоваре, горят и тлеют угли; наверно, кадило. От углей разносится дым. А те, что сопровождают, – гораздо моложе. Сытые. С толстыми подушками пальцев.
Так все-таки как же быть: верить или не верить?
Я верю свече. И еще музыке люстр, и лампадам, и голубому своду; и даже коллективному пению, но только не здесь, а там, наверху; но лучше не голосам, а Голосу. И еще я верю ликам. Но не лицам. Тем более должностным.