– Нет.
– Нет так нет, вот и отлично.
Геннадий предложил ему сигарет, и Владимир не отказался, хотя курил лишь в экстремальных случаях. Вот как ночью. Так и Смагин тоже экстренный случай. Беспомощность от хандры, слабость и подавленность как будто и не думали оставлять, и все же приятно было ехать в машине с человеком, который, оказывается, помнит тебя. Они поднялись на третий этаж, за железной дверью при входе чугунное изваяние бросилось в глаза своей величиной и какой-то неуместностью.
– Жена уехала в Москву к дочери, так что будем хозяйничать без дам. Что тут она оставила нам? Так, сосиски, шпроты, красный болгарский перец-лечо Помнишь, раньше брали порцию лечо и два блина в обед, на большее не хватало?
– Да, да, конечно.
– Ты виски будешь?
– Ну, разве что немного.
Они выпили, закусили.
– Я все вспоминаю наш футбол, – говорил Геннадий с набитым ртом, – а ведь ты отлично, помнится, играл.
– Когда это было? – вяло поддерживал разговор Владимир, рассматривая кухню с резными, поди антикварными, штуками, ящиками, тарелками на стенах.
– Да, я тоже сто лет не гонял мячик, теперь уж какой из меня бегун.
Гена показал на свой выдающийся живот.
– Ну, как у тебя, Вова, внуков много?
– Трое.
И они уже сидели и трепались за жисть. Владимир Зябликов как будто хотел услышать подсказку, как же ему дальше, дальше существовать, чтобы до конца пройти эту, уже порядком измотавшую его, дорогу. И все не хотелось про свои болезни, про свою катастрофу, и он машинально выдумывал, чтоб выглядеть более-менее прилично в глазах приятеля по юности веселой, и опьянеть не хотелось, не хотелось разболтаться, пойти в разнос. И все-таки после третьей он опьянел, и все стало не так остро и ясно-назойливо, и Гена Смагин уже не казался тем увальнем, которого все побаивались за его природную силу. «Он верно не помнит, как я его огрел клюшкой, а он меня, не долго думая, нокаутировал. Когда это было…»
– Да ты, брат, окосел. Пойдем, приляг на кушетку, отдохни. Вот так. Пиджачок повесим на стул. А я посмотрю Олимпиаду.
– Эта его гигантская картина над кроватью, – думал Владимир, вспоминая убранство четырехкомнатной квартиры. Итальянский город-порт восемнадцатого века. И он шагнул в одну из лодок, привязанных к причалу, оттолкнулся и погреб по золотистой от солнца реке мимо корабля, в тени его; с борта смотрели на него двое, один, по-видимому, матрос, другой в гражданском. В гражданском затянулся и, выпуская дым носом, показал в сторону Владимира трубкой. Ага, закивал в ответ матрос. Может, я не так гребу, может, одет непривычно для них. К ним присоединилась молодая женщина в шляпке с вуалеткой, она подняла нарядного ребенка на руки, и он засмеялся, весело глядя на дядю в лодке. Все заулыбались и помахали Владимиру рукой. Впереди был мост, он тянулся от одного берега с рядом великолепных зданий (как у нас в Питере, подумал Владимир) до другого берега, занятого в ином стиле, но по-своему прекрасными зданиями, слышались дробь копыт, точней подков по каменной кладке моста и оживленный говор прохожих. Золотокудрый мальчик, наклонившись с перил, пускал мыльные пузыри, и они тихо падали, летели с его соломинки, блестя, переливаясь так, что Владимир засмотрелся, один пузырь достиг его носа и лопнул перед глазами в брызги, в то же самое время лодка вздрогнула от удара: он и не заметил, как врезался в другую лодку, крытую. Лодочник что-то закричал, а пассажир с любопытством высунулся из укрытия. Это была очень милая девушка, она учтиво поздоровалась, наклонив свою головку в голубой шляпке с белыми лентами, при этом каштановые спирали волос рассыпались на белые кружева на груди, она откинула волосы назад движением руки в тонких кружевных перчатках, улыбнулась и, что-то сказав лодочнику, отчего он успокоился и извиняясь заулыбался, вдруг сделала жест, плавной рукой приглашая Владимира к себе в лодку.
– Но куда же я дену свою? – спросил он, одновременно показывая это мимикой.
Она что-то сказала лодочнику, и тот привязал лодку Владимира к кольцу буя, мимо которого они проплывали. Буем служила пустая бочка на цепи. Владимир помахал рукой мальчику на мосту, и они зашли под мост. Он слышал тонкий аромат духов девушки, сидящей рядом, он слышал особый запах воды, водорослей – и вот плеск и приближающийся и все более и более разрастающийся свет нахлынули на него. И голос чистый и звонкий, резонирующий со сводами моста, ворвался, как большая яркая жар-птица, откуда-то из детских сказок, это пел парень в плывущей им навстречу лодке. Открылась большая вода и свет. Они причалили, сошли на берег, ехали в карете, поднялись по ступеням, вошли в зал, и все встали за столом, и, приветствуя их, подняли бокалы. Вот два места пустых во главе стола, и как только они сели, подняли бокалы, все сели тоже, музыка заиграла, вилки застучали, смех приглушенный, говор, дамы, кринолины. Позже, будучи навеселе, стоя на балконе в опьяняющих цветочных ароматах, Владимир обнаружил на себе камзол, перчатки, башмаки с камнями в пряжках.
– Мой друг, чему вы удивляетесь? – спросила его спутница, заглянув ему в лицо и слегка откинувшись на перила.
– Да так, чудно как-то жизнь иной раз обернется.
– Мой друг, пойдемте танцевать.
И в танце она шепнула на ухо:
– Володя, меня зовут Жанна…
… Дни тянулись за днями. От той встречи со Смагиным у Зябликова остался где-то записанный телефон, руки не доходили позвонить по причине неуклонно растущего дискомфорта, отзывающегося гулким и протяжным одиночеством; точно запертый в гигантский пустой ангар, Владимир подходил к высоко поставленным окнам и смотрел, и прислушивался, что делается на улице, не прекратилась ли жизнь по прихоти какого-нибудь сумасшедшего, им может оказаться страна, им может стать, привыкнув и втянувшись, большая часть так называемого рода человеческого. И психиатр хохотал прямо в лицо Зябликову.
– Ха-ха-ха!
И протирая очки, глядя близорукими воровскими глазами, говорил:
– С чего вы взяли, что вы писатель? Бросьте, выкиньте придурь из головы, не в нашем с вами возрасте ставить эксперименты. Вы – резонер; понимаете, о чем я говорю?
– Да.
– Устраивайтесь на работу, иначе пропадете с голоду. Или… – он помолчал, покачивая ногой и глядя сквозь Зябликова куда-то дальше. – Или, – он постукивал ручкой, переворачивая, – или вам придется у нас лечиться как минимум полгода. Что?
– Спасибо.
– Вот я и говорю, выбросьте весь этот бред, в наше время художеством не прожить, надо лихорадочно зарабатывать деньги…
Боже мой, Зябликов кое-как доплелся до койки и рухнул на нерасправленную нераздетым, мимо пробегали услужливые воспоминания, одно из них касалось старой полуразрушенной школы, чей четырехэтажный корпус высился в парке в тени разросшихся ветел и вязов. Мимо нее он часто проходил по дороге на службу останавливался и долго смотрел, сравнивая себя с полуразрушенным зданием. Каждый раз, проходя, он старался выбрать дорожку поближе к школе, ему казалось, что среди вороньего карканья он услышит звонкий детский смех высыпавших на крылечко пацанов и девчонок, грохот большой парадной двери и следом ругань и крик вечно поддатой и оттого легкой на подъем технички. Она жила при школе, только вход был сбоку, так что, идя за хлебом в булочную, можно было видеть голубые всполохи в окне от ее телевизора. У нас тогда не было телевизора, и приходилось с пацанами стучаться к тем, у кого он был.
Неописуемая радость раствориться в черно-белом фильме, черно-белом кино и хохотать до слез и сползать со стула на пол, держась за сведенный от хохота живот от чаплиновской хохмы, и брести по офонаревшим улицам, продолжая оглушительный бег за Сережей Бондарчуком, продолжая вслушиваться в слезы, сопереживая, продолжая мысленно прогулку с пацанами, гуляющими закутанными после болезни.
Теперь ты будешь всегда и везде опоздавшим, и ждать и не дождаться тебе твоего класса, и любимого и ненавистного одновременно. Они не те, они дружно пошли в кино, в кукольный театр, на спектакль, на вылазку в парк, а ты вечно опоздавший…