Между прочим, не так давно произошел в точности такой случай — где-то в окрестностях Динвиди. Ну, дальше что ? — поплакали, похоронили, все в таком духе, но рано или поздно мысли непременно возвращаются к той повозке. Как так произошло? Почему? Почему бедную Кларинду задавило колесами старой телеги? Ну кто, по-твоему, отвечать должен?
Этот последний вопрос адресован мне, но я не откликаюсь. То ли от скуки мне невмоготу стало, то ли злоба душила или просто изнемог, а может, все сразу. В общем, я не ответил, молча смотрел, как он перекатывает во рту жвачку, потом выстреливает красноватой струей табачного сока в пол под ноги.
Ладно, объясняю, — не дождавшись, продолжил он. — Скажу, на ком вина будет. Вина целиком и полностью ляжет на того фермера. Потому что телега — имущество не-о-ду-шевглен-но-е. На телегу за содеянное ею нельзя возложить ответственность. Нельзя эту старую повозку наказать — наброситься, разломать в куски и, кинув в огонь, сказать: “Вот, это будет тебе уроком, окаянная деревяшка!” Нет, вину возложат на непутевого ее владельца. Это с него за все спросится, это ему придется возмещать убытки в размере, который определят в судебном порядке — и за разрушенное крыльцо, и за похороны погибшего ребенка, плюс, возможно, еще и какие-нибудь штрафные санкции суд на него наложит. А уж после этого — иди, раздолбай несчастный, чини на своей телеге тормоз, если у тебя какие деньги еще остались, и следи за своим имуществом — попенял на себя, впредь, может, поумнеешь! Да ты слушаешь меня?
Да, — отозвался я, — это понятно.
Ну вот, подошли, наконец, к сути дела. Рассмотрим одушевленное имущество. Когда речь заходит о взыскании по суду компенсации за причиненный вред в виде утраты жизни или собственности, одушевленное имущество ставит перед нами особенно запутанные и тонкие правовые проблемы. Не нужно пояснять, что эти проблемы становятся предельно запутанными и тонкими, когда возникает казус, подобный тому, который мы имеем в результате действий твоих и твоей шайки, чьим преступлениям нет прецедентов в анналах всей страны, причем судебный розыск, в силу вышеупомянутого обстоятельства, приходится чинить в атмосфере, я бы сказал, жгучего общественного внимания — это по меньшей мере. Что ты там все ерзаешь?
Спина, — отозвался я. — Я был бы вам ужасно благодарен, если б вы велели им снять с меня цепи. Лопатки жжет — это жуткое что-то.
Я же сказал тебе: приму меры. — В его голосе промелькнуло раздражение. — Преподобный, ты имеешь дело с человеком слова. Но вернемся к юриспруденции. Между одушевленным имуществом и телегой есть элементы как сходства, так и различия. Главное и очевидное сходство это, конечно, то, что одушевленное имущество есть такая же, как и телега, частная собственность, а посему как таковая и пребывает в глазах закона. Подобным же образом... Я не чересчур сложно изъясняюсь?
Нет, сэр.
Подобным же образом, главное и очевидное различие — то, что одушевленное имущество в отличие от неодушевленного, такого, как телега, способно совершить преступное деяние и может за него подвергнуться уголовному преследованию, тогда как его владелец, наоборот, упомянутому преследованию по закону не подлежит. Не знаю, может, тебе в этом почудится некое противоречие, нет?
Что почудится?
Противоречие. — Он помедлил. — Наверное, не знаешь, что это.
Да, да. — На самом деле я просто не расслышал слово.
Противоречие — это когда две разные вещи в то же самое время влекут одни и те же последствия. Видимо, не стоило мне лезть в такие дебри.
Я вновь ничего не ответил. Уже само звучание его голоса, который от табачной жвачки за щекой стал глуше, сделался каким-то слюнявым и шлепогубым, начинало действовать мне на нервы.
Ладно, плюнем на это, — продолжал он. — Не собираюсь я тебе все объяснять. Подробности услышишь в суде. Смысл в том, что ты как раз одушевленное имущество, и в качестве такового способен ко лжи, коварству и воровству. Ты не телега, Преподобный, ты имущество, которое наделено свободой воли и возможностью нравственного выбора. Запомни это хорошенько. Именно поэтому закон предписывает, чтобы одушевленное имущество, вроде тебя, за преступления судили, и именно поэтому в следующую субботу над тобой состоится суд.
Он помолчал, потом тихим голосом равнодушно закончил:
После чего тебя ждет казнь через повешение за шею.
Через миг, как будто временно иссякнув, Грей глубоко
вздохнул и отстранился, расслабленно откинувшись спиной к стене. Он шумно дышал и сочно чавкал жвачкой, дружелюбно глядя на меня из-под тяжелых, набрякших век. В тот момент я впервые заметил на его красном лице обесцвеченные пятна — желтоватые, не очень заметные, точно такие же, как я когда-то видел у одного сильно пьющего белого в Кроскизах; тот вскоре умер, оттого что его распухшая печенка стала, как средних размеров арбуз. Я подумал, уж не страдает ли мой странный адвокат тем же недугом. В камере полно было жирных осенних мух; тихо жужжа, они простегивали воздух беспорядочными зигзагами, иногда вспыхивая золотистым светом, заинтересованно кружили над парашей, нервно ползали по засаленным желтым перчаткам адвоката, по его жилету, по рукам, лежащим неподвижно у него на коленях. Я смотрел, как перед глазами колышутся и мерцают фигуры и тени, путаясь в сознании с падающими листьями платанов. Желание почесаться, поскрести лопатки превратилось во что-то вроде безнадежного плотского вожделения, во всепоглощающую страстную алчбу, так что последние слова Грея оставили в моем сознании впечатление слабенькое, неясное и бесформенное — этакий всегдашний абсурд, свойственный всякому измышлению белых на всем протяжении моей жизни и сравнимый разве что с той несуразицей, что привиделась мне когда-то в кошмарном сне, совершенно неправдоподобном, но исполненном пугающей реальности: там филин в лесу зачитывал перечень цен, как заправский лавочник, а дикий кабанчик, приплясывая на задних ножках, выходил на край кукурузного поля и нараспев читал из “Второзакония”. Я неотрывно смотрел на Грея и думал о том, что он не лучше и не хуже других белых — язык длинный и без костей, как у них у всех, — и у меня в мозгу знаменем развернулись строки Писания: “Отверз легкомысленно уста свои и безрассудно расточает слова; кто хранит уста свои и язык свой, тот хранит от бед душу свою”. В конце концов я сказал:
Отделяли, значит, зерна от плевел.
Или, если перевернуть речение, отделяли плевелы от зерен, — тут же откликнулся он. — Но в принципе ты совершенно прав, Нат. Смысл вот в чем: некоторые из твоих негров были вроде тебя — замазаны этой катавасией по самые уши, грязнее грязи, и виновны так, что не найти им было никакого снисхождения. Целый ряд других, однако, — и я думаю, не обязательно сейчас тебе этот грустный факт доказывать, — были либо по молодости и простодушию, либо просто силком втянуты в твой безумный заговор и препятствовали ему всеми правдами и неправдами. Так вот, как раз владельцев этих негров суды и призваны были защитить...
Он говорил и говорил, вынул еще какой-то лист бумаги из кармана, но я уже не вникал, слушал лишь, как заныла в сердце нота печали, едкой горечи, ничего общего не имеющая ни с тюрьмой, ни с цепями, ни со сводящим с ума зудом, ни с загадочной, сиротливой богооставленностью, которая не переставала мучить меня почти непереносимо. В тот момент мне главное было перебороть эту боль, эту горькую мысль, которую десять недель я упорно не допускал до себя, загоняя на самые дальние задворки сознания, а Грей невзначай вдруг взял да и выволок на свет Божий во всей ее наготе и неприглядных корчах: другие негры... силком втянуты... препятствовали. Наверное, у меня вырвался какой-то стон, горестный звук, сдавленный и застрявший костью в горле, или Грей просто угадал мою новую муку, поскольку он, снова сощурившись, глянул на меня и говорит:
Вот те другие негры и закопали тебя, Проповедник. Вот где была твоя фатальная ошибка. Те другие. Ты и понятия не имел, что у них на уме.
Казалось, он сейчас продолжит, раскроет и разовьет свою мысль, но нет, он разложил бумагу на скамье и, склонившись над ней, поглаживая и расправляя, заговорил в своей обычной равнодушно-непринужденной манере: