Как бы то ни было, что касается продолжения моего образования, со смертью брата у маса Сэмюэля руки оказались окончательно развязаны. Нет слов — Бендажмин вовсе не был жестоким хозяином, мучителем и истязателем негров. Но если его смерть и не принесла неграм особой радости, то сказать, что кто-то из них погрузился в скорбь, было бы тоже не совсем точно. В самых ветхих и обшарпанных хижинах самые глупые из рабов, луща кукурузу, вряд ли не чувствовали общей перемены ветра, не видели направленности благоустроительных идей маса Сэмюэля, все знали, что перешли под куда как более обещающее водительство; в общем, в день похорон Бенджамина, когда десятки черномазых, робко и печально потупясь, собрались позади господского дома и наиболее музыкальные из них даже возвышали голос в безутешной жалобе:
Мой хозяин ушел! Родимый ушел!
О, Боже, ушел на небо!
Зачем он меня покинул!
неискренность этих безыскусных причитаний видна была так же явственно, как разница между золотом и медью...
Так что на всем протяжении моих мальчишеских лет, когда при первых проблесках рассвета трубил рожок — это Абрагам вставал у ворот конюшни под еще темным звездным небом и печально выдувал хриплую побудку, после которой в дверях хижин по всему склону холма начинали мельтешить трепещущие огоньки, — не для меня раздавались эти звуки. Напротив, только я один и мог себе позволить повернуться на другой бок и еще часок поспать, пока вошедший в полную силу солнечный луч не заставит меня пробудиться и приступить к кухонной рутине, когда остальные негры давно уже в полях, в лесу и на лесопилке. Не для моих нежных розовых ладошек, привычных к серебру и хрусталю, посудному олову и полированному дубу, была грубая рукоять мотыги, серпа или топора. Не для меня был палящий жар кузницы, не для меня парная одурь кукурузного поля, где комары сводят с ума, или выворачивающая суставы работа на лесоповале по самую задницу в вонючей тине, или грохот и тяжкий труд на лесопилке и мельнице, где, таская бревна и мешки с зерном, можно пупок надорвать, а плечи обвисают и спины навсегда сгибаются, так что становишься сутулым, как статуя из черного мрамора, изображающая непосильный труд. И хотя маса Сэмюэль, по всем канонам хозяин щедрый, никогда своих негров голодом не морил, все же солонина с кукурузной кашей, которую давали рабам на кукурузном поле, была не вполне по моему вкусу, я привык к более тонкой пище — к постной ветчине, дичи и выпечке — остаткам и объедкам, естественно, но тем не менее я ел практически из одного котла с Тернерами.
Что же касается работы, сказать, что я проводил дни в праздности, было бы натяжкой. Какое там, сколько я помню свою юность на лесопилке Тернера, я день-деньской все что-то бегал, суетился, сновал туда-сюда по дому с рассвета до заката. Но, честно говоря, не очень перетруждался, совсем не то, что было бы в поле, в грязи и в поту. Я чистил, мыл, протирал, надраивал дверные ручки, топил печи и старался безупречно накрыть на стол. Не бог весть какая одежонка, которой меня снабжали, была хоть и мешковата, но шкуру не драла. К тому же, пускай с перерывами, но еще год или два продолжала со мной заниматься мисс Нель, терпеливая, ранимая женщина, у которой в силу какого-то личного внутреннего надлома усилилось присущее ей и прежде яростное религиозное рвение, из-за чего она с некоторых пор охладела не только к Вальтеру Скотту, но и к Джону Буньяну и всей прочей светской литературе, сосредоточившись на Библии — в основном на книгах Пророков, Псалтири и особенно книге Иова, которую мы неустанно читали вместе, сидя под раскидистым тюльпанным деревом, так что мои черные кудряшки касались ее шелкового капора. Не сочтите за дерзость, но не могу не сказать, что, годы спустя, когда я уже вовсю трудился над замыслом, из-за которого пишутся эти строки, частенько я с благодарностью вспоминал кроткую, заботливую женщину, из чьих уст я впервые услышал великие слова пророка Исаии: Вас обрекаю Я мечу, и все вы преклонитесь на заклание, потому что Я звал — и вы не отвечали...
Между прочим, теперь мне кажется, что именно мисс Нель невзначай дала мне понять, насколько особым стало мое положение в семье, а произошло это, когда я лежал больной примерно за год до кончины матери, вроде бы осенью, сразу после того, как мне стукнуло четырнадцать. Ни тогда, ни впоследствии мне не сообщили названия поразившего меня недуга, но, должно быть, он был серьезен, потому что мочевой пузырь у меня обильно кровоточил, дни и ночи меня терзала жестокая лихорадка, которая вызывала дикие видения и кошмары, в которых день с ночью, сон с явью безнадежно перепутывались, и окружающая обстановка становилась настолько нереальной, будто я откочевал в какие-то иные пределы. Смутно помню, что меня перенесли с соломенного тюфяка, который я все еще делил с матерью, куда-то в господские покои, где я лежал в необъятной настоящей кровати на льняных простынях, вокруг меня ходили на цыпочках, а говорили шепотом. Там, несмотря на бред, я ощущал ежесекундную заботу: вот осторожно приподняли голову, дают попить — нежные белые пальцы подносят к моим губам высокий стакан. Те же бледные руки появлялись у меня в поле зрения постоянно, как во сне, мелькали перед глазами, меняя на горящем лбу фланельку, смоченную прохладной водой. Спустя неделю я мало-помалу пошел на поправку и еще через неделю возвратился в комнату матери, вначале очень слабый, но вскоре уже мог приступить к привычным обязанностям. Никогда не забуду, как в самый разгар болезни, когда посреди горячечного кошмара вдруг выдалось мгновенье ясности, я услышал полный страдания голос мисс Нель, ее слова, произнесенные шепотом за незнакомой дверью незнакомой комнаты:
О, Господи, Сэм, бедный наш мальчик! Бедный маленький Нат! Надо молиться, Сэм, молиться, молиться! Нельзя допустить, чтобы он умер!
Короче, я превратился в баловня, в домашнего любимца, в этакую черную зеницу ока всей лесопилки Тернера. Меня нежили, ласкали и тискали, мне потакали и носились со мной, как с балованным испорченным дитятей, я превратился в смешливого эльфа в крахмальной блузе, который только и делал что смотрелся в зеркала, бездумно сосредоточенный на своей способности очаровывать. То, что прихотям белого ребенка потворствовали бы куда менее охотно, то есть что сам цвет моей кожи был главной причиной дарованных преимуществ и послаблений, мне и в голову не приходило, я этого, без сомнения, даже не понял бы, если бы кто-то попытался мне объяснить. Неудивительно поэтому, что с уютной и безопасной дистанции, которую невежество и самодовольство мне предоставляли, я все больше склонялся к тому, чтобы смотреть на негров, работающих в поле и на лесопилке, как на существа низшие, недостойные даже презрения, и настолько лишенные качеств, привычно связанных в сознании с безбедной и достойной жизнью, что они не стоят даже насмешки. Стоило какому-нибудь жалкому, потному и вонючему пахарю, раскроившему себе босую ногу мотыгой, по недомыслию забрести прямиком к балюстраде веранды и там начать перемежаемые жалобными стонами уговоры, дескать, ради Христа, ну, пожалуйста, попроси у доброго барина какую-нибудь “пилипарку” на рану, я сразу же с ледяным презрением в голосе направлял его куда следует, то есть, конечно, к заднему крыльцу. А то еще набежит, бывало, ребятня из негритянских хибарок, и неважно, что без всякой задней мысли — нет, все равно: нарушили границу, не для вас лужайка на холме! — я сразу хвать метлу с длинной палкой и в крик; впрочем, очень-то из-под прикрытия кухонной двери не высовываясь. Вот до чего зазнался черный мальчишка — впрочем, быть может, единственный из всего своего рабского племени, кто действительно прочел кое-какие страницы произведений сэра Вальтера Скотта, знал, сколько будет девятью девять и как зовут президента Соединенных Штатов, знал, что есть на свете континент Азия и как называется столица штата Нью-Джерси, вдобавок мог правильно написать такие слова, как Паралипоменон, Апокалипсис, Неемия, Чезапик, Саутгемптон и Шенандоа.
Кажется, это было весной на шестнадцатом году моей жизни, когда маса Сэмюэль, встретив меня на лужайке после полуденной трапезы, отвел в сторонку и объявил о довольно странной перемене в распорядке моей жизни. Несмотря на то, что я чувствовал себя в семье хозяина своим и близким, по-настоящему меня в семью никто, конечно же, не принимал, и не все семейные обычаи на меня распространялись; мог проходить день за днем и неделя за неделей, пока маса Сэмюэль хотя бы мельком вспомнит обо мне, особенно в долгую страдную пору сева или жатвы, поэтому те моменты, когда он обращал на меня свое внимание, я помню с полнейшей, рельефной ясностью. В тот раз он заговорил о моей работе по дому, похвалил за расторопность и усердие и добавил, что о моих успехах хорошо отзываются мисс Нель и молодые барышни, отмечая сообразительность и находчивость, которые я прилагаю не только к занятиям науками, но и к ежедневной работе.