Он вернулся не один, а привез молодую жену, и все мои мечты пошли прахом.
Женившись, батя сильно изменился. Он остепенился, никуда больше не ездил, выстроил новый дом, первым из наших мужиков завел моторную лодку, мотоцикл, купил телевизор и стал выращивать в парнике огурцы. В колхоз он так и не вступил, а устроился работать на ГЭС, которую незадолго до того выстроили на нашей речке. Меня он теперь не стеснялся, приглашал иногда в баню, но в дом никогда не звал, и я чувствовал, что его жене видеть меня неприятно. И ни разу не был он дома у нас.
А мне пошел уже тогда шестнадцатый год, и заговорила во мне дурная кровь. Видно, было во мне нечто такое, что и в бате, и нетронутым мальчишкой я проходил недолго. Тогда после войны много было одиноких баб, и вдовых, и замуж не вышедших, жили они как Бог на душу положит, и никто их теперь за это не осуждал. Много у меня тогда женщин поперебывало, но только одну я по-настоящему полюбил и запомнил.
Она была замужняя, завклубом, работала в соседнем колхозе. Муж ее уезжал все куда-то, и вот почти через день я ходил к ней по вечерам в Пунему за десяток километров. Крался с огорода, она впускала меня, и я, как только ее видел, шальным каким-то делался. Красивая она была — глаз не отвести. Невысокая, легонькая, с маленькими крепкими титьками и родинками на спине. Я запросто брал ее на руки и раздетую носил по избе, а она болтала ногами, смеялась каким-то счастливым девичьим смехом и совсем меня не стеснялась. Шептала мне губами на ухо: «Что, нравлюсь тебе?» и шарила по моему телу жадными горячими ладонями. И когда ложились мы, стонала, в плечи кусала, билась в руках, точно зверек какой-то, целовала меня всюду и велела, чтоб я ее так же целовал. С ума меня бесстыдством своим сводила. Я высох, почернел, не высыпался, но почти через день к ней ходил, успевая к утру вернуться домой, а оттуда на работу. Весь день не в себе был, только о том и думал, как снова вечером к ней в Пунему пойду.
Но недолго мое счастье длилось. Раз в мае говорит она мне так легко, играючи, как всегда со мной говорила:
— Ты вот что, Галаша, больше не приходи. Ночи дак светлые нынче, мало ли увидит кто.
Я тогда поглядел на нее и понял, что не любит она меня нисколько. Глаза скучные, равнодушные. И так горько мне сделалось — ведь позови она меня, я б для нее что хочешь сделал. И женился б, и в дом к себе привел, плевать мне на то, что там люди скажут. Но ей ничего этого нужно не было. Эх, Катя, Катя. Сколько же ты моей крови выпила. Все лето я мучился, забыть ее не мог. Такая тоска напала, хоть за руки, за ноги себя привязывай, чтоб в Пунему не ходить. Ни на баб, ни на девок молодых глядеть не хотел. Удочку возьму, уйду на весь день на реку, но ничего мне не в радость. Все чудится, будто это лишь сон дурной снится, а сейчас глаза открою и снова к ней постучу в окно. Она мне дверь откроет, обниму ее, тело такое близкое, любимое. Да что тело, я ведь душу ее любил, а она понять этого не умела.
Так до осени и промаялся, а в ноябре взяли меня в армию, и полтора года я свою Нименьге точно уж во сне и видел. Должен был бы три, да, видно, батя за меня все выслужил. Приказ вдруг вышел: демобилизовать в порядке мирной инициативы. А в армии мне хорошо было, там отпустило как будто, да и служить интересно было, не то что нынче ребята рассказывают.
В деревню я возвращаться не стал. Прямо оттуда поехал в Кадников на тракториста учиться. Приняли меня в техникум, койку дали в общежитии, стипендию положили в двадцать рублей — живи не хочу. Но проучился я там недолго. Как в третий раз в вытрезвитель попал, вызвал меня участковый и говорит:
— Уезжай-ка ты подобру-поздорову отсюда. Здесь тебе не деревня: где нажрался, там и лег. Не создан ты, парень, чтоб в городе жить.
Ну и поехал я домой. Теперь уж насовсем. Кати к тому времени и след простыл. Уехала, говорят, с мужем в город. А видно, так было на роду у нас написано: ей там жить, а мне тут. Но в деревне нашей учительница новая появилась. Молоденькая совсем, тихая такая, и не сказать чтоб красивая, с той никак не сравнишь, но будто светится вся. Зоей ее звали. И я вдруг к ней нежность какую-то почувствовал. Так-то у меня все бабы были, я у них не первый, и они для меня дело не новое. А тут вижу, девочка она еще, и самому боязно сделалось. Ухаживал за ней, хоть и в жизни ни за одной юбкой не бегал, дыхнуть на нее боялся, слово грубое произнести ненароком, а она на меня так доверчиво глядела и все плакала, когда я ей про свою жизнь рассказывал.
Жила она на квартире у одной старухи. Я ее все не трогал, думал уж так — свадьбу сыграем, чтоб все у нас по-хорошему было. Ей чтоб не стыдно в глаза людям глядеть, и мне так лучше.
А потом шел я от нее однажды вечером и думал про жизнь нашу будущую, как станем вместе жить, как детишки у нас пойдут. И так хорошо мне от этих мыслей, но вдруг точно пронзило меня: а что если она не девушка уже? Как влезла в меня эта мысль, так прогнать не могу. Хоть умом и понимаю, что не может такого быть. Но такая злоба охватила, не пойму, откуда и взялась. Жжет, и все. Я ведь знаю себя, так-то мужик не злой, слова плохого даром не скажу, но иной раз накатит, чувствую, человека могу убить. А как раз ночи были белые, не сегодня-завтра косить начнут, травы высокие, густые, дух от них идет дурманный. Остановился я — и обратно. Если не целка она, думаю, не жить ей здесь. Пусть уезжает, не вытерплю я этого. От другой бы вытерпел, а от этой нет.
Подхожу я к окошку, стучу. Она легла уже, но подбежала сразу, занавеску отдернула и смотрит на меня удивленно.
— Открой, — говорю, — Зоя. Дело у меня до тебя срочное.
Она покраснела, смутилась, но впустила меня. Спросил я ее тогда не помню о чем, а потом и говорю:
— Ну что же, а теперь спать давай. Мне теперь уж далеко будет от тебя идти. Устал я.
Сказал — а сам боюсь с ней глазами встретиться и не знаю, что делать, если она не согласится. Шум поднимать нельзя, за стеной хозяйка спит. Сижу я на стуле, курю, а она одеяло откинула и в халате как была, так и легла.
— Разденься, — велю, а у самого и голос и руки дрожат. Жалко мне ее, но и сам теперь загорелся.
Она будто сказать что-то хотела, но не смогла. Сняла с себя все, я к ней, а в голову опять всякая гадость лезет, как ребята в армии рассказывали, что девки, мол, всякие хитрости знают, чтоб когда надо невинными предстать. А она худенькая такая была, плечи узкие, нежные, волосы по подушке разметались. Обнял я ее, и самому вдруг противно сделалось: какая ж, думаю, сволочь. Но она неподвижно так лежала, потом вскрикнула только, руки вокруг шеи моей обвила, зубы стиснула.
— Больно тебе? — спрашиваю.
— Нет, — отвечает через силу, сама губы кусает, на глазах слезы выступили, но сдерживается, не плачет, улыбнуться даже мне пытается.
— Ты поплачь, легче тебе станет.
Она усмехнулась какой-то странной усмешкой, поглядела на меня по-взрослому совсем и головой качнула. Тут уж я понял, что она обо всем догадалась, что это я ее проверять перед свадьбой пришел, а первая-то ночь у нее, значит, не по любви вышла, а так, для пробы, будто снасильничал я. И не простит она мне этого никогда, всю жизнь будет помнить, как я к ней пришел. Но она тихо так лежала и ни слова мне в укор не сказала. Ни тогда, ни потом, хотя много у нее из-за меня лиха было.
Осенью сыграли мы свадьбу. Стала она у нас жить, ребенок скоро родился, а мать моя нарадоваться на нее не могла. Трудолюбивая невестка, ласковая, сама грубое слово стерпит всегда, не огрызнется. И в доме у нас весело стало жить, только мне все было не в радость. Стал я чего-то маяться да жалеть, что не остался в городе, а сюда вернулся. У нас мало кто тогда в деревне оставался. Все уезжали. Кто в Мурманск, кто в Северодвинск. Скучно сделалось в деревне. Как начали паспорта давать, так только ленивый и не побежал. А пиво больше не варили на Михайлов день. Сперва велели из района варить на две недели раньше, под Октябрьскую, вроде как в честь их праздника, а потом и вовсе запретили. Прислали лектора, он в клубе выступил и объявил, что пивоварение — это пережиток прошлого, и пообещал, что скоро нам выстроят филармонию, станем мы выращивать кукурузу, хозяйства своего ни у кого не будет, и настанет тогда коммунизм. Эх, кукуруза… Высеяли ее да повесили плакат: