— Ну что, пошли?
Аннушка обмерла. Сто сигарет! Да у нее и одной-то сигареты не осталось! Вначале, еще во время осады, они с Жужей меняли их на хлеб, а потом все, что сохранилось. Аннушка раздала железнодорожникам. «Как же я теперь на глаза покажусь ее превосходительству? — думала бедняжка. — Как объясню ей, когда «восстановят порядок», что я правильно сделала, иначе нельзя было…»
— Не могу я вам дать ста сигарет. Нет у меня.
Такой ругани ей еще не доводилось и слышать, хотя ни крестная, ни ее превосходительство, поучая сироту, выбором выражений себя не утруждали. На счастье, мимо шли двое деповцев: они прогнали распоясавшегося «письмоносца»…
А железнодорожники, давно покончив с обедом, все еще продолжали обсуждать меню.
— Пережарила она свинину, вот что, — пояснял пожилой движенец, шевеля моржовыми усами. — Нельзя столько жиру из сала вытапливать! Как только сало на стекло походить начало — тут его с жару-то и долой! Я уж знаю, сам поваром в армии служил… Сколько я этого сала на своем веку пережарил! Как только на стекло стало походить — сымай!.. А это что ж, одни шкварки… Ужарилось сало-то… Из такого большого куска совсем махонький остался…
Другой был еще злее:
— Понятное дело, жиру девка себе натопить решила. А потом — хлебом в сковородку макать… Думаешь, я не видел?
Аннушка расплакалась. Обидчик ее, видя, что переборщил, поспешил удалиться, остальные взяли девчонку под защиту:
— Чего вы к ней пристали? Ну, макнула хлебом разок-другой. Ох, и народ теперь стал — злые все, будто собаки. Ладно, не голоси!
Усатый, похожий на моржа, почему-то принял упрек на свой счет:
— Я, что ли, пристал? Учу я ее… Говорю, поваром был в солдатчину, в первую мировую. Надо же ей объяснить, чтоб в другорядь знала… Подумаешь, недотрога, эдаких я еще и не видывал…
В воздухе низкого подвала густо плыл запах остывающей пищи. Кое-кто уже улегся, сбросив ботинки, завернувшись в одеяла, надвинув на глаза шапки. Теперь и эти заворочались.
— Поспать-то хоть дадут? Еда такая, что только кишке напоказ. Так уж хоть спать не мешайте. Ну, чего ты разнюнилась?! Пошла ты отсюда подобру-поздорову!
В дверях показался Мохаи. Кто-то из лежебок поднялся.
— Свяжись только с бабьем! Когда столько мужиков — девке тут не место.
— А я уже давно это говорил! — подхватил Мохаи назидательным тоном. — Мы к тебе, девонька, с хорошей душой отнеслись. Приняли тебя на неделю-другую — поживи, мол, ладно!.. А ведь ты уже два месяца здесь отираешься. Ну, чего ты еще хочешь? Я ведь добра тебе желаю, слышишь?.. Пора уж и тебе за дело приниматься! Что ж, железнодорожницей решила стать?.. Так ведь нам и самим-то работы нет. Да и не про тебя эта работенка — баба здесь ни к чему… Образование опять же у тебя никакое. Киоск твой когда еще построят — будешь ждать, состаришься. А времечко бежит. Шла бы ты лучше работать. Или не хочется ручки марать?
У Аннушки голова кругом пошла. Выгоняют? И она зарыдала еще пуще, теперь уже с отчаяния.
— Неужели вам нестыдно?!
Дощатая дверца, ведшая в тот отсек, где жили деповцы Казара, распахнулась. Голос главного инженера звучал непривычно резко.
— Когда она трехмесячную нашу грязь отсюда вывозила, да сигареты нам раздавала, да полы скребла — тогда она хороша была? А теперь лишней стала? Пожалели: объест вас?! Стыда у вас нет!
Люди примолкли, чувствуя, что главный инженер прав.
— Пойдемте, девочка! — Казар ласково взял Аннушку за плечо и повел в убежище деповцев.
Девушка сразу перестала рыдать, и только лицо ее все блестело от слез. Аннушке было приятно, что Казар звал ее «девочкой», но в отличие от прочих никогда не говорил ей «ты».
Жизнь на станции шла сама по себе, будто на отрезанном от целого света острове. Лайоша Сечи мучила совесть, и раза два на заседаниях районного комитета он вспоминал о станции. «Надо бы заглянуть туда!» Но каждый раз на десятках крупных и маленьких предприятий района — да еще в канун 1 Мая — находились дела, более важные, более срочные. Пали Хорват с гордостью каждый день докладывал: здесь идет уборка руин, там — ремонтируют станки, а кое-где понемногу уже начали давать продукцию; типография работала на полную мощность, на других предприятиях производили понемногу товары, пользовавшиеся после войны особым спросом, — замки, гайки, толь, дверные и оконные рамы. Открылся бассейн, открылся ресторан Шполариха и еще народная столовая — силами коммунальных рабочих.
А вот со станцией — сколько раз ни заходил о ней разговор, кончался он всегда словами: «Надо бы заглянуть туда!» Видно, никому не верилось, что этот в прах разбитый, заваленный искореженным металлом двор еще может считаться предприятием. «Надо бы заглянуть…» Впрочем, «относится ли станция к нам» — никто не знал. «Это имеет чисто теоретическое значение, потому что железная дорога — самостоятельно управляемая административная единица», — заявили в районном управлении. Правда, с помощью книги метрических записей Новотный установил, что начальники станции рождение своих детей регистрировали всегда в их районе. Но, с другой стороны, стало известно, что нынешний начальник вступил в социал-демократическую партию, причем в организацию соседнего района, ибо их комитет помещался всего в нескольких кварталах от станции. Старый устав запрещал служащим железных дорог состоять в каких-либо партиях. Однако, подбадриваемые начальником, его примеру последовали и вступили в партию еще несколько железнодорожников, — разумеется, в ту же, что и начальник. Но все они ревниво следили за тем, чтобы их политическая деятельность не выходила за рамки ежемесячной уплаты членских взносов.
Как-то утром, в самый канун празднеств, Ласло был приглашен к военному коменданту. «Давайте вместе осмотрим границы нашего района», — предложил комендант. Ласло не очень обрадовался этому предложению: до праздника оставалось четыре-пять дней, и дел у него было невпроворот. Ласло уже знал, что приземистый, широкоплечий гвардии капитан «на гражданке» был лесничим где-то на Урале. Видно, с той поры и въелась ему в плоть и кровь неудержимая потребность лесного обходчика — обходить границы своего участка. Особенно когда в воздухе запахнет вином…
Ласково светило солнце, и было тепло. Не по времени тепло, если бы не ветер. Но ветер дул уже много дней подряд, сильный, не знающий угомону западный ветер. Зазеленела весна, распускались деревья: занималась первая весна на развалинах войны. Может быть, этот весенний запах и почуял капитан, когда в расстегнутой шинели, с раскрасневшимся лицом, валкой походкой немолодого, уже полнеющего человека шагал навстречу ветру, как бы тесня его грудью. Так, навалившись вперед, в поле скачут конники. Ласло едва поспевал за ходко шагавшим впереди капитаном, совсем выдохшись в единоборстве с ветром. Двухметровому верзиле-переводчику на его журавлиных ходулях было, вероятно, легче.
Они шли по улице Месарош. Комендант то и дело останавливался, поджидая Ласло. А тот ничего не имел против, чтобы капитан вообще мчался дальше без него. Ни единого доброго слова, хотя уже в кучи снесли хлам и ставят подпорки под угрожающе нависшие своды арок, — одни упреки:
— Почему разрешаете выливать на улицу помои? Ишь какая вонь вокруг — не продохнешь… Как же тут удивляться, что люди тысячами бегут в Пешт?..
…Теперь они стояли на склоне горы, над разинутым зевом железнодорожного туннеля. В глубоком желобе дороги, насколько хватало глаз, топорщились вывороченные рельсы, обломки шпал. Здесь вздыбившийся локомотив показывал всему свету свой простреленный живот, там останки путевых стрелок, руины станционных строений, горы скрученного, обожженного металла. А над всем этим — кисея поднятой ветром мелкой, как мука, пыли. Ласло отвернулся: ветер тянул из туннеля отвратительный запах тлена.
— Граница?
— Да, здесь как раз проходит граница…
— А там уже соседний район? — спрашивал комендант, будто не знал этого сам.