— Должен заявить следующее, — проговорил Хотек с той высокомерной вельможной медлительностью, которая всегда раздражала Ивана Дмитриевича в публичных выступлениях начальствующих лиц. Эта медлительность призвана была показать, что внимания и уважения заслуживает не только смысл произносимых слов, но и сам факт их произнесения — событие исключительное по своей важности. — Разумеется, граф, я вам доверяю, — после паузы продолжал Хотек. — Но доверие посла имеет границей честь его монарха. Эту границу я не переступлю ни на дюйм. Мне нужно самому услышать признание из уст убийцы.
— И услышите, — заверил Шувалов.
От конского топота заныло треснутое стекло в окне, заржали осаживаемые у крыльца лошади: это Рукавишников привез Боева. Держа у плеча обнаженную шашку, он ввел арестанта в гостиную. Стало тихо. Боев по-восточному приложил к груди обе руки и молча приветствовал собравшихся по всем правилам этикета, принятого, как подумал Иван Дмитриевич, где-нибудь на бухарском базаре.
Певцов приосанился, с восхищением взирая на творение рук своих. Налюбовавшись, он схватил один из стульев, поставил в стороне:
— Прошу!
Ни на кого не глядя, величественно и равнодушно, как приготовленное к закланию жертвенное животное, опоенное зельем, чтобы не брыкалось, не портило праздник, Боев пересек гостиную и сел на стул. Рукавишников, не опуская шашки, встал у него за спиной.
Уже сидя на своем стуле, Боев припомнил наконец то приветствие, которое следовало произнести при входе, и тихо сказал:
— Салям алейкум.
Никто ему не ответил.
Хотек бесстрастно внимал Певцову, тот соловьем разливался, рассказывая, кто таков убийца и для чего совершил преступление агент султана, зарезавший болгарского студента, и прочая. Слушая эту дичь, Иван Дмитриевич успокаивал себя мыслью, что Боев нужен как временное средство. Потом его отпустят и, может быть, наградят за службу.
Болгарин уже отвечал на вопросы Певцова — по-русски, но с акцентом, вполне могущим сойти и за турецкий: да, все так, и он, Керим-бек, готов подтвердить это под присягой.
— На суде присягнете, — торопливо сказал Певцов. Он как-то не предусмотрел, что может понадобиться такая вещь, как Коран.
— Нет, пускай сейчас, — велел Хотек.
— Ваше сиятельство! — обратился к Шувалову его адъютант. — У меня дома дворник — татарин. Позвольте, мигом слетаю!
Согласие было дано, адъютант выбежал на улицу, прыгнул в карету и помчался за дворницким Кораном.
Певцов продолжил допрос. После нескольких фехтовальных выпадов, напомнивших Ивану Дмитриевичу упражнения с чучелом, последний удар, смертельный:
— Итак, вы признаете себя виновным в убийстве князя Людвига фон Аренсберга?
— Признаю… Я убил.
— Ну что, граф? Слышали? — угрюмо спросил Шувалов.
Опершись на трость, Хотек поднялся, подошел к Боеву, немигающим взглядом уперся ему в переносицу.
— Это ты бросил в меня кирпич?
— Фанатик! — сказал Певцов.
Ободренный этой репликой, Боев послушно кивнул. В тот же момент Хотек, выставив правую ногу вперед, умело и жестоко ткнул его тростью в живот, как рапирой.
Шувалов привстал:
— Стыдитесь, граф!
— Это вы стыдитесь, — все с той же царственной оттяжкой после каждого слова отвечал Хотек, будто и не он только что поддал человеку палкой под дых. — Где были ваши жандармы? И я мог быть мертв и лежать в гробу, как Людвиг.
Скрючившись, Боев силился и никак не мог вздохнуть. Иван Дмитриевич почувствовал, что ему тоже не хватает воздуха. От удушья и ненависти звенело в ушах. Сквозь этот звон издалека доносился разговор Шувалова и Хотека: они нудно препирались, перед чьим судом должен предстать Керим-бек — русским или австрийским.
— Мой государь решительно будет настаивать… — напирал Хотек.
— А мой государь, — отвечал Шувалов, — в свою очередь, потребует…
Иван Дмитриевич достал из книжного шкафа бутылку, налил Боеву немного хереса, но тот молча отвел его руку с рюмкой: правоверные не пьют вина.
— О, белое вино, почему ты не красное? — шепотом процитировал Иван Дмитриевич.
14
Город затихал.
Часы на башне Городской Думы пробили одиннадцать раз, и Константинов, сосчитав удары, зло сплюнул себе под ноги. Измученный, как собака, он обошел уже множество заведений всех рангов — от шикарных ресторанов с цыганскими хорами до скромных и опрятных немецких портерных, от знаменитых трактиров, где отмечают юбилеи университетские профессора, до жалких питейных домов, не имеющих даже названий. Под взглядами лакеев и половых, в сиянии хрустальных люстр, в свете керосиновых ламп, в мерцании свечей и масляных плошек, воняющих дешевым жиром, вспыхивал золотой профиль Наполеона III и вновь погружался на дно кармана.
Собственные доверенные агенты Константинова — оборванцы Пашка и Минька — шныряли по ночлежкам и рыночным притонам. За пазухой у Миньки хранился рисунок французской золотой монеты. Впрочем, это изображение точнее было бы назвать иначе. Не умея рисовать, Константинов просто подложил монету под лист бумаги и водил по ней карандашом до тех пор, пока на листе не проступил оттиск, похожий на печать.
— Наполеондор! — важно сказал Константинов, отдавая листок агентам.
Увы, никому из них троих удача так и не улыбнулась. К вечеру загулявшие питухи расплачивались чем угодно, вплоть до дырявых сапог и клятвенных обещаний, только не золотыми наполеондорами. В одном секретном подвальчике, где собирались воры, кто-то опознал в Константинове агента сыскной полиции — пришлось уносить ноги. В другом месте загулявший железнодорожный подрядчик склонял его за двадцать пять рублей голым танцевать со свиньей, в третьем — какая-то девица, которую Константинов видел впервые в жизни, вдруг стала кричать, что он обещал подарить ей шелковые чулки и обманул, сволочь. Еле отвязавшись от нее, Константинов хотел было плюнуть на все и идти домой спать. Многие заведения уже закрывались на ночь, но в окнах трактира «Америка» горел свет, слышались голоса. Из чувства долга он решил сделать последнюю попытку: вошел, предъявил половому свое сокровище, затем, получив привычный ответ, не по службе сел за столик, чтобы передохнуть и принять рюмочку на сон грядущий.
Половой обходил залу, собирая деньги с посетителей. Внезапно он с заговорщицким видом шмыгнул к Константинову, щелчком выложил на клеенку золотой кругляш со знакомым козлиным профилем.
— Откуда? — ахнул Константинов.
— Вон тот дал, — страшным шепотом доложил половой, указывая в угол.
Там одиноко попивал винцо и доедал бараньи мозги с горошком светлобородый малый лет двадцати. На нем был странного покроя кургузый пиджачок, из-под ворота вылезали хвосты красного шейного платка.
Константинов поднялся и осенил себя крестным знамением. Пальцы тряслись. Пришлось, как учил Минька, умевший молитвой прогонять похмельную дрожь, призвать на помощь раскольничьего ангела Михаила, избавителя от трясовицы. Для того, чтобы совершить задуманное, нужна была твердая рука.
— Я со спины зайду, — тихо сказал он половому, — а как схвачу, ты вот сюда его бей, в шею. Понял?
— Ага.
— Сразу обмякнет.
Для наглядности Константинов легонько потыкал себя кулаком в кадык, в напрягшееся от волнения адамово яблоко, и начал маневрировать по зале, делая вид, будто интересуется развешанными на стенах литографиями. На одной из них изображена была оседлавшая черепаху дикая баба с копьем, в юбочке из пальмовых листьев — Америка. Груди у нее торчали в стороны, острые, как у ведьмы.
Светлобородый допил вино, собрался встать, но Константинов не дал — смело облапил сзади, упираясь подбородком ему в плечо, усаживая обратно на стул, а половой подскочил, ударил, куда было велено, и попал Константинову в глаз. Светлобородый вырвался, еще добавил — уже по уху, и, опрокидывая стулья, сиганул к выходу. Константинов за ним.
Он был совершенно уверен, что половой тоже бросится в погоню, а то и кликнет с собой всю трактирную команду, но спустя пару минут, оглянувшись на бегу, обнаружил, что преследует преступника один. На улице было безлюдно, фонари горели через три на четвертый.