Певцов велел Никольскому закатать рукава, осмотрел его белые толстые руки и, не обнаружив следа зубов князя фон Аренсберга, отпустил восвояси. Сам отправился искать Преображенского поручика, о котором говорил Иван Дмитриевич, дабы на всякий случай потянуть и за эту ниточку, а двоих жандармских филеров, одетых в партикулярное платье, послал следить за Никольским.
Тот со страху протрезвел, шел быстро. Прижимаясь к стенам домов, филеры двигались за ним по противоположным сторонам улицы. Скоро вся троица бесследно растворилась в толпе на Литейном.
Но иногда дед спохватывался, что мелкие детали расследования могут заслонить образ самого Ивана Дмитриевича, и тогда вспоминал некоторые эпизоды его жизни, попутно рассказанные Путилиным-младшим.
Например, такой.
Лет за пять до описываемых событий, когда Иван Дмитриевич еще не был начальником всей санкт-петербургской сыскной полиции, а занимал должность гораздо более скромную, начал его преследовать один проситель. То на службу к нему явится, то возле дома подстережет и прямо посреди улицы на колени падает, за сапоги хватает. Поначалу Иван Дмитриевич с ним и говорить отказывался, потому что просьба у него была дикая, с какой, наверное, еще никто в России не обращался к начальству. А именно: этот простой мужик, бывший садовник в каком-то имении под Санкт-Петербургом, хотел стать палачом, ровно на нем и креста нет.
Палачей-то и среди арестантов отыскать нелегко, никто греха на душу брать не хочет, а тут свободный человек по собственной вольной воле сам в красную рубаху залезть пожелал. Разумеется, Ивану Дмитриевичу на него и глядеть было мерзко. Он этого нехристя сапогом отпихивал, когда тот становился перед ним на колени, и проходил мимо. Но в конце концов разобрало любопытство: как? почему? Однажды Иван Дмитриевич поднял его с колен, пошли в трактир, и там за чарочкой выяснилось вот что: у мужика этого разбойники жену зарезали. Потом их поймали, принародно кнутом секли, но то ли палач неопытный попался, то ли подкуплен был, а только убийцы из-под кнута на своих ногах пошли. Шкуру на спине им слегка подпортили, и только. И такая за покойницу-жену обида взяла, рассказывал мужик, что сам решил в палачи податься, чтобы всех душегубов карать как положено, в полную силу. Поклялся он в церкви перед образом, изготовил кнут, целый год учился, в баню не ходил, волос не стриг, но такого достиг искусства, что кнутом из стены кирпичи выворачивал. Тогда взял у барина расчет, заколотил избу и отправился в полицию. Добрые люди ему на Ивана Дмитриевича указали.
Но Иван Дмитриевич, который в людских сердцах читал как по писаному, поглядел на него и говорит:
— Нет, брат, не выдержишь! Душа у тебя человечья.
Мужик опять на колени.
— А вы спробуйте меня! Во имя покойницы Маши моей, спробуйте!
В глазах у него стояли слезы, и Иван Дмитриевич сжалился, уступил, в чем раскаивался всю оставшуюся жизнь: после первой же экзекуции казнимого отнесли на носилках в госпиталь, а палача — в сумасшедший дом. Там он, горемычный, через год и помер. Но пока жив был, Иван Дмитриевич раз в месяц его навещал, привозил с собой детский игрушечный кнутик и во время прогулки по больничному саду объявлял приговор какому-нибудь тополю или березе.
— Берегись, ожгу! — как заправский кнутобойца, страшным голосом кричал сумасшедший, затем подступал к дереву и стегал по нему кнутиком до тех пор, пока не падал без чувств. Зато потом долгое время бывал тих и доволен.
Иван Дмитриевич, говорил дед, чувствовал свою вину перед этим человеком и пытался хотя бы отчасти искупить ее, но ошибка при расследовании убийства в Миллионной грозила бедствиями иного масштаба, неискупимыми.
Позднее бывший русский посол при дворе императора Франца-Иосифа рассказывал Ивану Дмитриевичу, что когда вагон с гробом фон Аренсберга прибыл в Вену, на вокзальном дебаркадере устроена была шумная манифестация. Тон задавали однополчане князя, ветераны Итальянской кампании. Они на руках пронесли гроб по улицам столицы. Оркестр играл военные марши, толпа разбила стекло в подъезде российского посольства, но полиция никого не арестовала. В армейских кругах упорно циркулировали слухи, будто князь пал от рук убийцы, тайно подосланного жандармами.
9
Когда Иван Дмитриевич добрался до Миллионной, в домах уже зажглись огни. Там, за окнами, домочадцы сходились за ужином, сидели рядом, отделенные от чужого холодного мира как бы двойной оградой — стенами домов и зыбким кругом падающей от абажура тени. Но в княжеском особняке окна теплились тревожной скупой желтизной, даже мысли не вызывающей о домашнем уюте.
Иван Дмитриевич остановился перед крыльцом. Островерхий мезонин на крыше напомнил ему часы с кукушкой — вот-вот, казалось, распахнутся ставеньки, и высунет головку железная птица, подобная той, что на стене детской в его собственном доме тоскливым механическим криком отмечала для сына Ванечки не страшный еще бег времени, распорядок трапез, неумолимый срок отхода ко сну.
Он позвонил.
— Бога ради, не сказывайте ей про мыльницу! — попросил открывший дверь камердинер.
Иван Дмитриевич понял, что Стрекалова уже тут.
— Про мыльницу-то уж сделайте милость, — идя сзади, шептал камердинер. — Прибьет ведь меня! У нее рука тяжелая…
Из гостиной, сквозь открытую дверь спальни виднелись очертания женской фигуры. Стрекалова неподвижно стояла над аккуратно прибранной постелью князя — ложем любви и смерти. Черные волосы, черное платье. Ватное пальто-дульет небрежно переброшено через подлокотники кресел, но полушалок, ослепительно белый на траурном фоне, остался на плечах. Одной рукой Стрекалова стягивала его концы на груди, словно хотела защититься от бьющего снизу гибельного сквозняка.
Иван Дмитриевич безотчетно жалел женщин, когда они так вот кутаются в платок или шаль. Веяло от этой позы беззащитностью и вечной женской тревогой — болезнью ребенка, поздним возвращением мужа, вечерним одиночеством. Жена знала за ним такую слабость и пользовалась ею не без успеха.
Давно, еще в те времена, когда предложенная в качестве взятки скляночка с солеными грибами показалась бы оскорблением, которое можно смыть только кровью, Иван Дмитриевич нередко задумывался о собственных похоронах. В первые годы после свадьбы он очень боялся, что за его гробом жена пойдет неряшливо одетая, заплаканная, растрепанная, с торчащими из-под шляпки шпильками. Он ей объяснял тогда, что настоящая женщина и перед мертвым возлюбленным должна заботиться о своей внешности. Чем сильнее горе, тем больше внимания туфлям, платью и прическе. В этом проявляется истинная любовь, а не в слезах, не в заламывании рук.
Судя по тому, как выглядела Стрекалова, она была настоящей женщиной, и любовь ее не подлежала сомнению. Но слишком уж ладно сидело на ней траурное платье. Где она его взяла? Может быть, заранее сшила?
Входя в гостиную, Иван Дмитриевич невольно отметил, что дверь опять по-волчьи взвыла несмазанными петлями, однако Стрекалова даже не обернулась. Этот звук был ничто по сравнению с тем беззвучным воплем, который жил в ее груди.
«Кто обмирает, тот заживо на небесах бывает», — опять вспомнил Иван Дмитриевич. Во время обморока ее душа слетала туда, пала ниц перед престолом Всевышнего, умоляя за возлюбленного, и теперь душа князя фон Аренсберга — худосочная душа вояки, игрока и бабника — карабкалась вверх по уступам Чистилища, спасенная предстательством этой женщины.
Иван Дмитриевич несколько раз кашлянул у нее за спиной, лишь тогда она обратила на него внимание:
— А, это вы…
— Я понимаю, вам хотелось бы побыть в одиночестве, но не в моих силах предоставить вам такую возможность. Я человек казенный…
Она перебила его:
— Нашли убийцу?
— Пока нет.
— И не найдете.
— Вы так думаете? — уязвился Иван Дмитриевич.
— Уверена. А если и найдете, то не арестуете.
— Почему?
— Побоитесь.
— Я начальник сыскной полиции. Чего мне бояться?