- Чего же мне стыдиться? Не я же к вам, а вы ко мне пристали… И угрожали, - добавил я, стараясь смотреть только на сидевшего передо мной капитана. Он и вправду мне нравился своей бесхитростной улыбкой, покладистым характером. Ему хотелось, чтобы все это уладилось добром. Но, странное дело, хоть произнес я все, что говорил лишь недавно начальнику милиции и написал в объяснительной, но никакого запала я в себе не почувствовал, и зла и даже раздражения во мне не было.
- Я вам не угрожал, вы не извращайте факты, - глуховатым голосом, который выдавал его возбуждение, тихо произнес директор. - И пусть вы какая-то там величина, как мне тут объяснили, но я своего мнения о том, что видел, не изменю. Я на фронте не отступал, а здесь уж тем более никто меня отступить не заставит!
- Ладно, ладно, - произнес веселый капитан. - Вот вы тут пока поговорите, а я сейчас вернусь.
И он вышел. А мы остались сидеть друг против друга. Впрочем, директор не смотрел на меня, он глядел в окно. Может, он думал об урожае, который не складывается, и о том, что влез ненароком в эту историю, которая ему вовсе не нужна, и приходится с каким-то прохвостом терять время и выяснять отношения.
Меня же, как я сказал, уже не язвило изнутри, и мстить и даже грубить мне не хотелось. Мне даже почему-то стало жалко директора, хотя пока что он, а не я находился в положении обвинителя. Впервые вблизи рассмотрев его лицо, крупное, волевое, но усталое, я увидел и его глаза, тоже усталые, и набрякшее под глазами, говорившее о нервной и тяжкой работе. Взгляд у него отсутствующий, даже когда во время разговора он смотрел на меня. Он не видел меня, я ему был безразличен. И лишь гордость, лишь характер, тот самый гордый, принципиальный, видно, не позволял ему наплевать на все и уйти.
- Как это неприлично, - начал он, нарушив пустое молчание, - как неприлично ехать на природу и считать себя безнаказанным лишь потому, что вы кем-то там являетесь… Что вас всегда прикроют, что вам все возможно…
- Ну почему же? - возразил я в том же тоне. - Это вы, наоборот, здесь хозяева и считаете, что можете делать с нами что хотите! Приехать ночью, попугать, снять номера… А когда вам это не удается…
- Ах бросьте! - воскликнул он искренне. Он не умел дипломатничать и скрывать свои чувства. - Разве я не подошел к вам по-хорошему, когда вы тянули свою сетку?
- Веревку, - перебил я.
- …когда вы тянули свою сетку, и я объяснил, что вы нарушаете…
- Вы не объясняли, вы качали права, - сказал я, впрочем не очень уверенно. Меня обезоружила такая его нервность. Он и сейчас говорил со мной в том же тоне, как тогда у реки. Но тогда я был зол и не мог услышать этих мягких, осуждающих интонаций, которые никак не были оскорбительны. Это мне, конечно, из-за моего тогдашнего чувства вины и уязвленности все слышалось не так…
- Я не умею качать права, не тот я человек! - воскликнул возбужденно он. - Я мог лишь в сердцах что-то не так сказать. Но ведь посудите: тут до вас приехали одни из Москвы и стали бросать в реку отраву, чтобы достать несколько лещей…
- Здесь есть лещи? - спросил я.
- Есть… И им ничего не скажи, они с такими машинами… А потом другие приехали, а на том самом месте, чуть дальше, чем вы, прямо на луговине единственную в этой излуке березку спилили! А я ее с детства помню! А им тоже не скажи! Они в форме! Ну как я могу после этого жить? Я тут родился, это мои родные места, я отсюда на фронт уходил, и речка, вот та самая речка, где вы озоровали, мне по ночам на фронте снилась… А вы сетью ее грести…
- Да не гребли мы там ничего… Зацепились за корягу, - зачем-то объяснил я.
- Но была же сеть! - взволнованно закричал он. - Но скажите, была она? Вот сейчас мне скажите. Я готов снять свои обвинения! Ну?
Он смотрел в мое лицо, но я думаю, что и теперь он видел не меня, а видел свою собственную боль от всего того, что он рассказал, но еще от многого, чего он не рассказал и что промелькнуло как намек в районном отделении милиции на всякие там неприятности на работе от его трудного характера. Может быть, он и за урожай, и за свои совхозные дела болел так же неприкрыто и отчаянно, как за эту речку.
И сейчас, вглядываясь в мое лицо с надеждой, он искал лишь крошечную возможность найти истину и справедливость хотя бы в моем признании…
А мне? Мне такое признание разве не было еще важней, чем ему?
Я выпалил, будто в прорубь головой нырнул:
- Ну была! Была! Сеть! - Это получилось с каким-то вызовом и даже надрывом. Но попробовал бы кто-нибудь сейчас побывать в моей шкуре! Как бы он повел себя на моем месте…
Ох, как было мне противно в эту минуту от самого себя! Как стыдно…
- Но почему же вы себя так ведете? И врете… - спросил он почти успокаиваясь, но с каким-то непроизвольным удивлением, а может, и усталостью. - Почему вы сейчас такие?
И, уже ничего не думая и не желая больше сдерживаться и скрывать свои чувства, я с каким-то отчаянным ожесточением, с отвращением к себе, к этому разговору, и ко всему, что недавно произошло и казалось почти нормальным, воскликнул:
- Но ведь стыдно же! Стыдно!
Он посмотрел на меня очень пристально, будто желая понять, правду ли я говорю, потом поднялся и вышел. Почти сразу же появился веселый капитан и, широко и дружески улыбнувшись, сказал:
- Вот и лады! Как хорошо, когда все по-хорошему! Вы только, пожалуйста, возьмите свои объяснения, ладно? Там про этого паренька, который номера… Он ведь не служит! Это он так, для форса, фуражку-то надел, а на самом деле он общественник. Ну, вытянули его с вечеринки, сами понимаете…
- А номер? - спросил я.
- Номер вам давно уже привинтили, - сказал капитан, улыбнувшись.
Мы попрощались, крепко пожав друг другу руки. Проходя через приемную, я увидел сбоку, на уголке стола прилепившегося директора совхоза - он переписывал свое заявление.
- До свидания, - сказал я громко, обращаясь прямо к нему. Он сделал вид, что не слышит меня.
Когда свернул с грейдера на луг, я увидел, что меня с нетерпением ждут. Женщины подошли и стали спрашивать, а Володя стоял в стороне, делал вид, что он занимается дровами.
- Все нормально, - бодро отвечал я. - Заявление аннулировали.
- Но ты объяснил, как они вели себя? - спросила Надя.
- Объяснил…
- Ну и что?
- Да ничего! - вдруг вспылил я. Даже не понял, что это я так заорал громко. - Все нормально, я же сказал, и дайте мне отдохнуть! Я с утра…
Я ушел в палатку и провалялся там до вечера. А вечером мы собрались и уехали домой. В машине мы почти не разговаривали, и даже дети вели себя тихо. Только раз, когда мы проезжали тот самый поселочек, а дорога проходила мимо милиции, Надя спросила вдруг, куда Володя дел свою сеть.
Он ответил, что утопил в речке.
- Что значит «утопил»? - поинтересовалась Надя.
- Камнем… на дне.
- И что же, она так и будет там лежать? Гнить?
- Вообще-то она не скоро сгниет, - коротко объяснил Володя.
Тогда Надя прикрикнула:
- И не мечтай, чтобы ты когда-нибудь ее оттуда достал! Понял?!
Волоця не ответил, но молчание было красноречивей слов.
С того памятного дня прошло больше десяти лет. Мы никогда не приезжали в эти места. Мы даже вслух, когда собираемся, не упоминаем про этот случай. Но, может, это мне кажется, что все помнят? Может, все давно забыли о нем? Может, это только я никак не могу отвязаться от того стыдного дня, который лежит во мне потаенно, как сеть на дне реки, придавленная тяжким камнем… Но лежит и не гниет. И напоминает, напоминает…
‹№ 41, 1981)
Александр Борщаговский
На плотине
Отрывки из повести «Была печаль»
С детства мечтал Алексей невидимкой прокрасться на плотину, обловиться и пройти по деревне с куканом, которого и не удержать на весу; нести его за спиной, как мешок, ощущая и тяжесть и живое, пригасающее шевеление матерых щук и судаков. И хотя с годами его отношение к плотине менялось - от почитания и младенческой гордости, что вот каков их край особенный, с караульщиками и запреткой, до глухой и тоскливой обиды под- ростка-рыболова, а потом и обдуманной юношеской ненависти, - во всякую пору жизни его дразнила мечта: случится, он наловит так, что хоть раздавай рыбу.