Изогнутый ряд чуть отсвечивающих сидений, как в кинотеатре или в концертном зале. С «их» точки зрения кинотеатр всегда полон, даже когда он пуст; совершенно неважно, что показывают, да и показывают ли вообще. Окна в башне. Струящийся через них свет. Без этих снимков, до того, как они были сделаны, можно было подумать, что все эти места не заслуживают никакого внимания. Фотографии навеки оставили их такими, какими они были, застывшими, изменившимися. Не была ли тут как-то замешана идея даршана? Возможно, существует такая форма даршана, когда нечему видеть?
В книге отзывов кто-то сделал запись из трех строк. Я решил, что это хинди, и попросил Лалин прочесть их для меня. Это была цитата из стихотворения Фаиза, сказала она, одного пакистанского поэта. Фаиз писал на урду, но процитировавший перевел ее на хинди. Скользя пальцем вдоль вязи строк, она не без запинки перевела их еще раз, теперь уже на английский.
Все, что останется, — это имя Аллаха,
Он тот, кого нет, но кто также и есть,
Он и видящий, он же и видимое.
Я уставился на этот непостижимый набор слов, ожидая пока их обнажившийся смысл не осядет обратно.
— Без первой строчки, наверное, было бы лучше, — сказала Лал.
— Да, в этом контексте можно было обойтись и без контекста, — резюмировал я. — Но мне нравится ритм.
Публика довольно быстро разошлась — как и на ужинах в «Виде на Ганг» отсутствие спиртного лишало людей мотивации к тому, чтобы задержаться подольше. Когда галерея почти опустела, я смог увидеть все фотографии сразу, вытянутые в одну линию по белым стенам комнаты, а теперь еще и с подписью Фаиза. Уходящий в перспективу коридор, влажный пол, отражающий двери и окна. Башня в окружении неба. Огни под водой — как будто что-то отражается само в себе.
У нас в отеле остановились двое музыкантов, таблист и французский гитарист. Гитарист изучал в Калькутте музыку хиндустани; на его инструменте стояли добавочные резонансные струны, придававшие ему индийское звучание. Таблист был индийцем из Бомбея, но жил преимущественно в Европе, в Германии. Они были не знакомы, но после ужина устроили совместный джем-сейшн на маленькой террасе на крыше отеля. Это не было концертом для публики, но все, кто жил в отеле, могли прийти послушать.
Даже если ты слушал очень внимательно, нельзя было не почувствовать себя здесь немного чужим: музыканты словно свили для себя кокон, в котором не было места посторонним. Глядя на их игру, ты словно бы видел двух любовников, внимательных и восприимчивых к каждому жесту партнера, но далеких от всех остальных. Когда они играли, то слушали и видели лишь друг друга, а когда не играли, их ничто не интересовало — кроме разговоров о музыке. Трудно было не позавидовать такой всепоглощенности. Годами я зарабатывал на жизнь журналистикой, хотя на самом деле терпеть не мог писать. Когда мне нужно было что-то написать, я готов был делать что угодно — что угодно! — только не это: играть в теннис, смотреть телевизор, пить, мыть пол, принимать ванну, читать газету, да просто плевать в потолок! Годилась любая замена. Возможно, все было бы иначе, если бы я писал «своё» — что бы это ни значило, — но вряд ли. Ведь и в этом случае пришлось бы писать, а значит, снова откладывать и избегать до последнего. Тогда как эти двое хотели только одного — играть музыку. Они все время упражнялись, каждый в своей комнате, оттачивая то, что вместе открыли для себя накануне, или нащупывая какие-то темы, которые они намеревались опробовать этим вечером. Хотел бы я, чтобы в моей жизни было что-то подобное. Уверенный, что когда-то оно так и было, я напряг всю свою память. На это ушло довольно много времени, но в итоге мне пришлось смириться с тем, что я не мог ничего вспомнить — по той простой причине, что вспоминать-то было нечего. Разве что теннис. Правда, к тому времени, как я стал относиться к нему серьезно, я уже физически не тянул на большие нагрузки: максимум три раза в неделю — и все. Если я превышал этот лимит, случались травмы. Что еще? Вечеринки, алкоголь, наркотики. Наркотики всегда меня привлекали, но и тут, как с теннисом, было совершенно ясно, что, перегнув палку, можно себе навредить — как по части здоровья, так и в плане психики. Тем более что прием наркотиков вряд ли можно было счесть призванием — в любом случае это был не мой путь. Это было хобби, форма отдыха, а не то, чем можно было бы зарабатывать на жизнь. Пожалуй, самое непреходящее и всепоглощающее удовольствие всегда приносил мне как раз тот образ жизни, который я вел сейчас — счастливое ничегонеделание. И он вполне мог стать непреходящим, это можно было устроить. Сдавая свою лондонскую квартиру, я мог жить так до бесконечности.
В первые недели в Варанаси я постоянно проверял электронную почту и старался быть в курсе дел по работе. (К тому времени, как мой материал о Варанаси появился на сайте «Телеграф», я уже почти свыкся со всем тем, что поначалу заставляло меня чувствовать себя здесь туристом с Марса). С тех пор я пустил все на самотек и не ответил на несколько предложений работы. Не было таких уж срочных дел, которые не могли бы подождать, а если подождать достаточно долго, то, просто в силу своей срочности, они наверняка потеряют свою актуальность. Поток ответной корреспонденции тоже начал постепенно чахнуть, иссякать и в конце концов сошел на нет. Единственное, за чем я еще продолжал следить, был футбол — возможно, потому что это было совершенно бессмысленно. Матчи, которых нельзя было увидеть — хотя бы как серию самых острых моментов в спортивных новостях, — уже не вызывали интереса; не будь их вовсе, мне было бы все равно. При таком раскладе счет мог быть каким угодно («Челси» проиграл «Уотфорду» со счетом восемь-ноль — и что с того?). И все же от футбола было трудно отказаться, особенно теперь, когда возобновился — якобы — Кубок Европы. Я не болел ни за какую команду, но недоступность футбола была для меня больной темой. И дело было не только в самой игре — футбол придает жизни определенную направленность; это общая вера и те мифы, победы и поражения, которые ее питают.
Я уехал в Варанаси, потому что меня ничто не держало в Лондоне, и оставался тут по той же причине — возвращаться домой было незачем.
Даррелл шел на занятия по йоге. Я решил пройтись с ним до Ниранджани-гхата, где сидел дружелюбный святой, которого я приметил в день конфликта в банке. Он сидел на том же самом месте, прячась в тени грибовидного зонтика, и глядел на реку.
— Я пойду поговорю с тем философом, — сказал я Дарреллу, который поспешил дальше.
«Поговорю» — это сильно сказано. Святой не знал ни слова по-английски, и я дал ему пятьдесят рупий, просто чтобы посидеть рядом и посмотреть ему в глаза. Он с готовностью согласился. Мы сидели в тени скрестив ноги и глядели друг на друга. Его лицо обрамляла кирпично-красная рамка стены за его спиной — почти такого же оттенка, что и тилак[169] у него на лбу, как будто у него в голове была сквозная дырка. Сперва я чувствовал себя немного не в своей тарелке, но вскоре это прошло, и я стал просто спокойно смотреть в его добрые карие глаза. Он тоже сидел и смотрел на меня. Это было не похоже на детскую игру в гляделки — хотя его способность не моргать была почти сверхъестественной. В этом не было ни малейшей агрессии. Мы просто смотрели. Он смотрел так, словно ничего перед собой не видел. Я тоже старался ни о чем не думать, а просто смотреть. Не знаю, чего я хотел, что ожидал увидеть — потому-то я и смотрел, чтобы понять, чего я ищу. Чего я не увидел, так это какого бы то ни было родства. Он пребывал в своем мире, а я — в своем. Моя картина мира никогда не станет его, и наоборот. И это было единственное, что нас объединяло. Разнило же нас его полное отсутствие интереса к моей картине мира — она для него ровным счетом ничего не значила, тогда как я к его питал живейший интерес. Как бы я ощущал себя будучи им? Хотел бы я поменяться с ним местами, хотя бы ненадолго. Приглядевшись, я мог видеть собственное отражение в его расширенных зрачках, словно я жил там в виде крошечного гомункулуса. Я сосредоточился на этом маленьком личике, и через некоторое время оно заполонило собой все, так что вместо лица святого мужа я уже созерцал свое собственное, уставившееся на меня, словно из зеркала. Можно было воспринимать это так. Или предположить, что я сейчас видел то же, что и он, и что, вопреки моей первоначальной мысли между тем, как я видел его и как он видел меня, не было особой разницы. Он видел то же, что и я: мужчину сорока с лишним лет с седыми волосами, худым лицом и угрюмо сжатыми губами. Лицо это не было злым, но в нем присутствовала некая жесткость, которую я замечал и у других путешественников этого возраста. Не было оно и глупым — это тоже было ясно, но уж если речь зашла о ясности, то, когда выходишь за пределы узкого понимания интеллектуальности, ее избыток или недостаток быстро перестает иметь какой-то смысл. Лицо перед моими глазами — мое лицо — было чем-то наполнено и трепетало изнутри, как налитый до краев стакан, как вечно дрожащие уиппеты[170]. Не из страха, нет, а просто потому, что оно было живым. Дрожащие уиппеты и мое дрожащее как полный стакан лицо — мы были похожи. Чем же оно было наполнено, это лицо, которое каким-то чудом было моим? Я стал всматриваться еще пристальнее, тщась увидеть, понять, и, копируя мои усилия, лицо в зеркале стало напряженно-внимательным. Теперь я видел, что оно было полно стремления и желания, в данном случае — желания знать, но с таким же успехом это могло быть желание шоколада или секса. В этом состояла фундаментальная разница между мной и моим новым другом, святым человеком. Его лицо было свободно от желаний. Как он к этому пришел? Что для этого сделал? Может, он с самого начала был таким? Едва ли. Скорее он достиг этого состояния немалым трудом: посредством медитации, йоги, усердного курения травы или чего-то подобного. И это было отличное состояние, достойная цель. Но чтобы сама мысль об отсутствии желаний пустила корни, чтобы пойти по этой дороге и попробовать освободиться от желания, нужно сперва ощутить в себе это желание, тягу, стремление. И как же потом это желание превосходит само себя? Пока я обо всем этом думал, фокус моего внимания, нацеленный на зрачок моего друга, сам собой расширился. Камера отъехала, и мое лицо, только что занимавшее весь экран, крупным планом, отдалилось, снова стало отдельной деталью в общем пейзаже его лица. Я увидел его глаза и волосы, тилак у него на лбу — того же оттенка, что и кирпичная стена позади него. Я увидел его нос, зубы и темные впадины там, где их не было. Он улыбался. Я улыбнулся ему в ответ.