Литмир - Электронная Библиотека

— Раньше дружней жили, слитней, а сейчас озлобились, разбежались по своим углам и водку хлещут, — возразила Наталья.

— А почему хлещут — потому что страшно по одному, плохо. Это, конечно, не про Надежду Ивановну, тут особый случай, а вообще. Раньше — тяжелее жили, но душевнее.

Сапрыкин озадаченно посмотрел на нее.

— Не видала ты по молодости той душевности, Наташенька, так что благодари судьбу. А я хлебанул — вот так… Вот ты можешь представить себе такое, чтобы за пирожок уворованный десятилетнего пацана бабы, бабы на базаре в клочья разнесли?.. То-то. А я — своими глазами. В сорок седьмом году, в Рыбинске. Дружка моего.

С минуту он помолчал, покурил, потом сказал:

— Не понять вам этого никогда. И слава богу… Я вот прошлым летом хиппаря одного вез. Пятьсот километров вместе ехали. Старый уже хиппарь, за тридцать, уже, поди, детей наплодил по всему свету, а все шакалит. Волосней зарос до жопы, глазки приторные, вроде как понимающие, а по всему видать — не понимает ни хрена. Всю Сибирь решил проехать-пройти, жизнь посмотреть. И в кармане, естественно, ни шиша, хрен ночевал. Еханный бабай, думаю… Да тебя в прежние времена, да с такой волосней — на сто первом километре от Москвы просто так, не по злобе, а любопытства ради прирезали и бросили бы подыхать на обочине, убедившись, что анатомия у тебя стандартная, а щас па-ажалуйста — полстраны проехал и еще полстраны пройдешь, если, конечно, милиция не остановит… Ночевка у нас была занятная. Остановились у ручейка болотного, вскипятили чайку на примусе, поели, спиртику выпили — ну его и развезло с голодухи, расчувствовался, стал объяснять мне, какой русский народ удивительный, какой простой и добрый, прямо как иностранец. Мне даже смешно стало: вот сукин сын, думаю. Подвезли тебя, накормили, еще и от комарья упрячу в кабине на ночь — нет, чтобы промолчать, понимаешь, возводит все это дело в принцип, в закон, делает из меня священную дойную корову! Как будто без того не понятно, что ты, голь перекатная, чужой добротой живешь. Легли — я наверху, на спальном месте, он на сиденье — у меня уже глаза слипаются, а он все чешет и чешет: мы и великие, мы и могучие, и Христос нас за пазухой носит, и философы нам песни поют, и мы еще покажем всему миру со своей добротой… Надоел, зараза. Насчет доброты, говорю, это ты верно — ведь мог я тебя прирезать и в болото бросить, чтобы с концами, а не зарезал, притом исключительно по доброте души. А теперь давай спать, хватит аплодисментов. Вот тут он и припух. Совсем неслышно стало. Я даже перепугался: струхнул, думаю, попутчик, как бы с перепугу глупостей не наделал. Но ничего, обошлось. Едем наутро дальше. Километров двадцать проехали, гляжу — укачало его, носом клюет, оползает попутчик мой манной кашей — выходит, всю ночь не спал, о доброте моей думал… Вот так.

— Черный ты человек, Сапрыкин, — усмехнувшись, сказала Полина. — И что ты ему доказал? Чему одна голь перекатная другую голь научила?

— А ничему, — запальчиво возразил Сапрыкин, забыв, должно быть, к чему все это рассказывал. — Чему их научишь, когда они, от титьки не оторвавшись, заливают про молочные реки?

— Это я, что ли, от титьки не оторвавшись? — даже не возмутилась, а скорее удивилась Наталья…

«Вот видишь, — подумал Николай, — мы пьем, разговариваем, сидим, как ты сидела за этим столом позавчера, а ты уже только из меня, изнутри можешь смотреть на это, да и то вряд ли. Тебя уже нет, это я по привычке так говорю, придумывая для себя, а тебя уже нет нигде, вот какая беда…» — «Беда, — соглашалась мама виновато, и в голосе ее были жалость и нежность. — Беда, сынку…»

— Что, тяжко? — спросила Полина. — Может, поспишь?

— Нет. Лучше налей еще, Поль.

— Хватит тебе, — встрепенулась Наталья. Но тетка не согласилась:

— А что, ничего, сегодня можно, — и плеснула ему собственноручно. Лафитничек у нее был бокастенький, вроде бы небольшой, но очень даже вместительный.

Выпив, он опять отключился от общей беседы, зато разговорилась тетка. Голосок ее журчал ровно, спокойно, повествовательно, под него хорошо думалось о своем и сиделось со всеми.

— …всегда на виду была, любила быть на виду, да и была такая, знаете, огонечек трепещущий, сплошное «взвейтесь кострами, синие ночи» — звонкая, боевая, спортивная, вот как в кино показывают, такой и была… И у мамы была любимицей, мама даже не скрывала. Меня с малых лет пустоцветом звала — как в воду глядела — а Надюшка была ее кровиночка, это факт.

Зато и цапались, надо сказать: уж если цапались, то смертельно, характеры-то — ого-го; не видали вы Серафиму Никифоровну в мочах. Как схлестнутся — перья летят, неделями не разговаривали, только через меня, а я между двух огней, как дура, а им хоть бы хны — принцип держали… Вот и додержались. Надька только-только гимназию закончила, думала к нам поступать, в Политехнический — я тогда в Политехническом училась, на вечернем, вот как Наташа теперь, не то пятьдесят второй, не то пятьдесят третий год… Нет, пятьдесят третий… Прихожу домой, а дома шум, крик, тарарам, мать кулаком по столу — опять ругаются, думаю, и тут Надежда — а меня не видит, я за спиной стою — тоже кулаком по столу — бац! — и прямо маме в лицо: «Ненавижу!» Та пошатнулась, за сердце схватилась, тоже как в кино, и говорит: «Это за что же, интересно знать, родной матери?» — «А за все! — орет Надька. — За всю твою ложь, за Сталина твоего сраного, — так и сказала, ей-богу, а ведь только-только отплакали, отрыдали, только-только в Мавзолей положили, и мы все, Надька тоже, все вместе плакали, а тут — нате вам! — за Сталина, говорит, твоего сраного, за то, что в школе нам про верность и честность пела, а сама от отца отреклась!» Как из нее это выскочило — не пойму, мы никогда про это не разговаривали, честное слово. Это в крови сидело — нельзя, самое настоящее табу, как у папуасов. Мать как заорет: «Вон, вон из моего дома, вон из моей жизни!» — и пощечину ей, серьезную такую затрещину, и поделом, потому что Надька только-только вылупилась, когда отца взяли, да и мне было четыре годика, вот и судите, кто может… Она потом и сама поняла, что не права, но это потом. А тогда — чемоданчик сложила, и будь здоров. В Москву махнула, вот как Колянька сейчас. И пять лет мы ее — не видели…

— Да, она рассказывала, — вздохнув, проговорила Наталья.

— Очень себя корила. Они ведь тогда с Серафимой Никифоровной лет семь не разговаривали, верно? — Полина кивнула.

— И еще рассказывала, что все эти годы ты высылала ей по двадцать рублей в месяц, иначе бы, говорит, не продержалась в Москве.

— Старыми по двести, — уточнила Полина. — Смотри-ка, — удивилась она, — это когда же она рассказывала?

— Давно, еще когда Колька в армии был.

— Смотри-ка, — повторила тетка и усмехнулась.

— Добрый ты наш воробушек, свет Полина Ивановна! — пропел Сапрыкин. — Пустоцвет, говоришь? Давайте, детки, выпьем за ее ангельскую доброту. Квартиру-то, поди, не тебе оставили, а, Полина Ивановна?

— Да поди ты, — отмахнулась Полина. — С квартирой без тебя, Сапрыкин, разберемся.

— Квартиру оставили кому надо, — сказал Николай. — Бабуля там все равно одна не потянет, так что, считайте, она как бы для Поли оставлена. И не надо ля-ля.

— Вот именно, — поддержала тетка. — Не надо этого.

— Ну, извините, — Сапрыкин поднял руки вверх. — Пардон.

Наталья пошла ставить чайник, заодно убрала со стола грязные тарелки.

— А что, Поль, здорово мама обиделась на меня в последний приезд? — поколебавшись, тихо спросил Николай, чувствуя, что не надо бы спрашивать об этом, — а все-таки не удержался, спросил.

— Конечно, обиделась. Ты ведь тоже — тот еще подарок…

Он кивнул, чувствуя, как отхлынула от лица кровь, вся ушла, как вода из раковины, и в пустоте гулко, чуждо, как по радио, прозвучал теткин голос:

— … только выкинь все это из головы, понял? У других вон сыновья восемь классов пооканчивают, только выйдут за порог — да в колонию, да в тюрьму, кого до армии дотянули — Бога благодарят, считай, спасли человека… Так что ж теперь, всем грачанским бабам веревки мылить? Нет, малыш. У Нади своя дорога была, свой путь в жизни, и она прошла его до конца. Поверь мне, старой дуре, уж я-то знаю.

6
{"b":"212777","o":1}