Толстопятов забился в руках у казаков.
– Не хочешь на колени, – кивнул Гурьев. – А ведь встанешь. Отойдите все.
Он крутанул меч в воздухе. Раздался жуткий, утробный гул. Станичники отпрянули.
Крепка, как смерть, любовь, а месть – ещё крепче, подумал Гурьев. Крепка, чиста и сладостна, как поцелуй девственницы в сумерках украдкой. А не сложить ли мне вторую Песнь Песней? Сколько лет было Давиду, когда он сочинял свои псалмы? А Соломону? Месть – это здорово. Нет. Не месть, но возмездие, – здесь и сейчас. Это правильно. Потому что вы умеете воевать только одним способом – хватая заложников, расстреливая и пытая невиновных, подпирая звереющих от безысходности палачей заградотрядами из наёмников. Недаром марковцы и дроздовцы заставляли вас бежать без оглядки, несмотря на ваше двадцатикратное превосходство в живой силе. Только так. С женщинами и детьми воюете вы уже больше десяти лет. С целым народом. Но теперь – хватит. Хватит убивать моих женщин. Сначала мама, потом Полюшка. Всё. Больше – никогда.
Никто даже не понял, как это случилось – им лишь показалось, что солнце сошло с небес и задрожало на самом кончике гурьевского клинка. Удара – ни первого, ни второго – никто не проследил. Просто увидели, как Толстопятов сначала как-то косо съехал, взвыв, на обрубки ног до колена, а секунду спустя, дрогнув, вдруг медленно, словно на киноплёнке, картинно развалился надвое. Его останки упали наземь, взметнув облачка мелкой сероватой пыли.
Стояло такое сухое, тёплое, роскошное бабье лето, – хоть волком вой.
– Вот и перекрестил, – выдохнул кто-то из казаков и осенил себя крёстным знамением.
Казачишка-доносчик, до этого лежавший, казалось, без чувств, вдруг опамятовался и завыл пуще прежнего, неистово заколотил головой в землю:
– Батюшка… Прости… Прости! Батюшка, государь, прости, прости-и-и-и…
Что-то случилось с людьми. Или слова эти были восприняты, как команда, или ещё что-то? Станичники, истово крестясь, опускались один за другим на колени. Гурьев, не понимая, что происходит, смотрел на них, продолжая сжимать меч, с которого в пыль медленно стекала кровь. И только минутой, наверное, позже, осознал, что за слова доносятся до него отовсюду. «Батюшка… Прости, батюшка-царь… Прости, государь наш… Прости грешных… Государь… Батюшка…»
– Государь?! – Гурьев взялся рукой за горло. – Государь?! Вот как вы… Ах, вы…
Перед глазами его встали знакомые с детства строки. И, не в силах сдержать бешеной злой улыбки, Гурьев с расстановкой заговорил – переводил наизусть, так, как запомнил:
– И воззвал народ к Самуилу, и говорил: поставь царя над нами, чтобы судил нас, и вёл нас в бою! И отвечал пророк: Вот, что будет делать царь, который станет царствовать над вами. Он заберёт ваших сыновей и заставит служить себе. Царь заберёт себе ваших дочерей и заставит их готовить для него благовония и яства. Царь заберёт у вас лучшие поля и сады и отдаст их своим слугам. Он отнимет ваш скот, крупный и мелкий, и сами вы станете его рабами. Вы будете рыдать к Господу от царя, которого избрали, но Господь не ответит вам!
Гурьев вздохнул, стряхнул остатки крови с клинка ритуальным движением, бросившим Котельникова в холодный пот, задвинул меч в ножны. Голос Гурьева прозвучал теперь хмуро и буднично:
– Не заслужили вы царя. А даже если и заслужите, – даже если вы и в самом деле хотите, – где же найти того, кто согласится на такое тягло, на муку такую?! Эх, вы. Люди.
Он снова обвёл взглядом толпу и тихо проговорил:
– Расходитесь, люди добрые. Хватит.
Это была не просто команда. Через минуту майдан опустел. Гурьев снова достал меч – Котельников поёжился, потому что движения командира ему проследить, как и прежде, не удалось, – подошёл к останкам Толстопятова и методично принялся рубить их на куски поменьше. Казаки, глядя на эту мясницкую работу, крестились и шептали вполголоса молитвы. Такого им ещё видеть не приходилось.
Гурьев велел принести одеяло и завернуть то, во что превратился труп. Посмотрев в лицо Котельникова, снизошёл до объяснений:
– Положено так, Прохор Петрович. Гореть будет живей. Керосин раздобудьте, и побыстрее. Сжечь, а пепел в речку спустить.
– Так точно, Яков Кириллыч, – едва справившись со связками, произнёс Котельников. – Разрешите?
– Приступайте, есаул, – кивнул Гурьев.
Он шагнул к вестовому, полумёртвому от ужаса развернувшегося перед ним зрелища, который держал под уздцы Серко, одним движением вбросил себя в седло:
– Есаул. Как закончите с этим, командуйте, домой трогаемся.
Всю дорогу до Тынши Гурьев не произнёс больше ни слова. Котельников несколько раз подъезжал к нему, – хотел, вероятно, начать какой-то разговор. Но, видя лицо Гурьева, так и не решился.
Всё, что произошло вслед за боем в Покровке, настолько выбило Гурьева из колеи, что он был не в состоянии даже толком сосредоточиться. Он, как в тумане, присутствовал на похоронах Пелагеи, краем сознания отмечая, как смотрят на него люди, как перешёптываются и качают головами. Едва дождавшись, пока батюшка закончит молитву, подозвал Котельникова:
– Уведи всех, Прохор Петрович. Я хочу побыть один. Пожалуйста.
– Слушаюсь, Яков Кириллыч.
– Да оставь ты это, – почти простонал Гурьев. – Что же это такое?!
Он просидел на могиле до позднего вечера. Вытащил образок-амулет, тот самый, что не снимал с тех пор, как уезжал в Харбин, сдавил в кулаке. Камень был странно тёплым, почти горячим, но об этом совершенно не думалось сейчас. А ведь это я тебя убил, голубка моя, подумал Гурьев. Какой я защитник?! Если бы не я, жить бы тебе, Полюшка, лет до ста. Знахарки все – долгожительницы. Прости, Полюшка моя. Прости. Видишь, и в землю тебя положили, как водится, Полюшка. Хоть и не верю я в это. Ребе говорил, что есть у человека косточка в черепе, которая никогда землёй не становится. Хоть век минует, хоть сто. По этой косточке и воскресит всех Предвечный после Судного Дня. Конечно, я в это не верю. А маму тоже велел в землю положить. Совсем как тебя, Полюшка. Прости, если сможешь. Прости, голубка моя.
Лишь когда стемнело, он вернулся в станицу. Тризну начали без него. Он вошёл тихонько, сел между мгновенно подвинувшимися Шлыковым и Котельниковым, взял услужливо протянутый кем-то стакан с самогоном и кусок хлеба. Чуть пригубил, но пить не стал.
– Ты выпей, Яков Кириллыч, выпей, – тихо проговорил Шлыков, беря его за плечо и встряхивая. – Выпей, Яков Кириллыч, друг ты мой любезный, голубчик дорогой, выпей, – оно и полегчает.
– Не хочу, – глядя в одну точку, сказал Гурьев. – Спасибо, Иван Ефремыч, я знаю. Я не хочу, чтобы мне полегчало. Сейчас – не хочу.
Шлыков посмотрел Гурьеву в глаза, вздохнул – и не возразил ничего.
Утром, вернувшись с кладбища, он велел вестовому собрать командиров и позвать Тешкова вместе со станичным атаманом. Сел на лавку у стола, не обращая внимания на привставшего на своём ложе и с тревогой и участием глядящего на него Шлыкова, снял фуражку, утвердил локти на столе и спрятал лицо в ладони.
– Ну? – хмуро проговорил Гурьев, отняв ладони от лица и обведя взглядом собравшихся. – И чья же это идея?
– Какая?
– Какая?! – взревел Гурьев, но голос его сорвался. – Какая?! Про царя. Какая же ещё?!
– Ничья, – проворчал, не глядя на него, Тешков. – Народная.
– Народная, – повторил Гурьев и оскалился. – Народная. И кто из вас с этой народной идеей согласен?
– Все, – буркнул кузнец и посмотрел на Шлыкова. – Так, Иван Ефремыч?
– Ох, да что же это такое, – Гурьев потряс головой. – Как вам это вообще в ум взбрело?!
– А знамя?! – вскинулся Котельников.
– Знамя?! – переспросил Гурьев. – Ах, знамя.
Со знаменем действительно конфуз вышел, подумал он в смятении. Но я же не мог предвидеть, что вы истолкуете это непременно именно так?! Не в знамени дело, понял Гурьев. Это свет. Всего лишь отражение того самого света на мне. Отблеск. А они увидели. И приняли меня… Господи Боже, ну, как же мне им об этом сказать?!