— Больно?..
— Ох, как больно,— выдохнул Никитка.
В углу зашевелился третий. Старческий голос прошепелявил скороговоркой:
— Здорово, отеч, братеч, приятель, друг, скажи челобитье поклон: прости, отеч, мать, дедка; батюшка, братеч, сестрича, птича, курича...
— Будет, Ивор, дурить-то,— сказал молодой.— Парню тошно, а ты — скоморошины.
— Скоморошины боль врачуют, сердце радуют,— ответил старик.— Как звать тебя?
— Никиткой.
— Издалече ли?
— Городской я. Из ремесленных. Сподручный Левонтия. Слыхал, поди?
— Слыхал, как не слыхать.
Тихо сделалось в норе. Молодой спросил Никитку:
— Какой день-то седни?
— Четвертый в седмице...
— Вона как,— удивился парень.
По настилу проскрипели шаги, звякнул засов решетки, в поруб упала лестница.
— Который Давыдка из Заборья, выходи,— позвал голос.
Сосед зашевелился, неохотно подался к лестнице. У Никитки сердце забилось — вот-вот выпорхнет из груди: «Аленкин братец!»
А наверху гремели копьем о решетку, сердитый голос поторапливал:
— Выходи, выходи. Аль по сердцу пришлась пуховая перина, вставать неохота?!
Утренний свет ослепил Давыдку. Двор вздрогнул и перевернулся грязными лужами в ослепительно-синее небо. Закружилась у Давыдки голова, закачался он, вцепился рукою в дверной косяк. Покалывая копьями в спину, стражники приводили его в чувство:
— Чо уперся? Бреди знай...
Узкая тропка вела от стены к приземистой избе. У входа над низкой притолокой висели ржавые цепи п клещи. Из-за двери доносились стоны.
Слегка оробев, Давыдка вошел, поморщился. Прямо перед ним, наполняя избу едким дымом, топилась большая печь. Сутулый дядька в длинной холщовой рубахе, кряжистый и чернобородый, дул на рубиновые угольки. На лавке слева сидели дружинники, среди них — весь вишневый от пламени, игравшего в жемчужном и золотом шитье кафтана,— боярин Захария. Посреди избы на полу ворочалось что-то темное, ухающее, как большие кузнечные мехи.
Борода боярина запрыгала от неслышного смеха:
— А вот и еще привели. Хлеб-соль, садись, Давыдка, гостем будешь. Мы бражку пьем и тебе нальем...
Дружинники загоготали.
Давыдку толкнули в спину. Он не удержался и упал на лавку, скользкую от крови. Сопровождавшие его пешцы вышли.
— Жаркая у нас банька, Давыдка,— не унимался боярин.— Венички-то железные...
Он наклонился, вглядываясь в лежащую посреди избы темную кучу, дал знак дружинникам.
Те разом навалились на обреченного, руки вывернули, запрокинули мычащую голову. Голова металась, постукивала затылком о половицы. Давыдка увидел изуродованное лицо. В седой бороде алели сгустки крови.
Давешний дядька зажал в лохматой лапе длинное жи гало, коленом придавил старику грудь. Под коленом захлюпало, захрипело.
Давыдка рванулся, замычал; его тяжело ударили по голове. Он упал в черноту. А когда очнулся, увидел: старик стоял, пошатываясь, посреди избы. Дружинники еще висели у него на плечах, дядька медленно пятился, пряча за спину жигало. Все тяжело дышали. Боярин гнусаво сказал:
— Гляди, Давыдка, как платит князь за измену. Был Вышко верным воеводой — одаривали его гривнами кун, а нынче в руки ему посох и погонят прочь со двора... Надолго запомнит Вышко боярина Захарию.
— Век не забуду,— сказал, пошатываясь, Вышко. В голосе его проламывалась сквозь отчаяние открытая угроза.
Давыдка задрожал всем телом — представил, как и его валят на скользкие доски, за волосы запрокидывают голову.
Но Захария хлопнул себя ладонями по коленкам и поднялся с лавки.
— Ну и надымил ты, дядька,— сказал он сутулому.—-Устал я. Да и время к обеду. Пойду — князь звал...
Давно бы уж расправился боярин со своим бывшим холопом, но боялся нарушить приказ Ярополка: держать покуда пленника в порубе. А что Ярополк задумал, ведомо лишь ему одному. Чего доброго, захочет взять Давыдку в дружину,— еще в Заборье приметил Захария, как заблестели у князя глаза, едва увидел Андреева любимца.
Когда бы и здесь угодить Ярополку, непременно быть боярину правой его рукой.
5
На Сидора еще сиверко. Прошли Сидоры, прошли и сиверы. Жаркое подступало лето. Знойными, сухими ветрами тянуло с Мещеры. Несли ветры полынные тревожные запахи, жухла трава по обочинам дорог. В текучем густом мареве неясно выплывали очертания крепостных валов, городницы и вежи словно приподнимались над землей и парили в воздухе. Почти белое солнце висело на безоблачном небе.
Телега Радка простучала по шаткому, выстланному размочаленными бревнами мостку и остановилась перед воротами Вольгиной избы. Заморенная лошаденка склонилась, поводя ушами, над зеленым кустиком травы у скрытой в тени завалинки; Аленка, задремавшая уже перед самым Суздалем, проснулась, растолкала Карпушу:
— Приехали.
На шум из ворот вышла Вольга, приглядевшись, побледнела, радостно приветствовала скомороха:
— Кого вижу! То-то думаю: куры разодрались — к гостям либо к вестям. Прошу в избу: красному гостю красное место.
— Благодарствуем,— с поклоном, сдержанно отвечал ей Радко.
Не впервой скоморох у суздальской вдовицы. Года три, почитай, останавливается у нее на ночлег. По сердцу ему Вольгино гостеприимство, по сердцу и сама Вольга. Да и вдовица не равнодушна к Радку. Нравится ей веселый да ловкий мужик с жгучими глазами, нравится его смелое лицо, его сильные белые руки, шутки да прибаутки, безбоязненные меткие скоморошины.
— Ох, не сносить тебе, Радко, головы,— говаривала она не раз вечерами, сидя после трапезы за столом супротив скомороха и подперев голову по-бабьи обеими ладошками.
— Буде каркать-то,— со смехом отзывался Радко.— Волков бояться — в лес не ходить...
В избе у Вольги было чисто: столы выскоблены, на полу — полосатые дорожки.
Аленка опустилась на лавку, вяло стянула с головы пропыленный плат. Светлые волосы золотым дождем рассыпались по ее плечам. Глянув на нее, Вольга пробормотала с восхищением и завистью:
— Вот так Радко!
— Не про то баешь, Вольга,— сказал скоморох, угадав ее невысказанные мысли.— Горе у Аленки. Мать прибили княжеские слуги, избу пожгли, нареченного в поруб упрятали.
— Ой, сиротиночка,— вздрогнула Вольга, кинулась к Аленке, захлопотала: — Ты уж прости меня, грешницу, худое про тебя подумала. Ты уж прости.Пока умывались гости да пока обедали, солнце склонилось за валы. Радко вышел во двор покормить коня и медведя, Вольга в избе устраивала гостей на ночлег: мужикам постелила в горнице, себе и Аленке — в повети, разделенной на две половины тонкой дощатой перегородкой.
Аленка уснула пе сразу — мерещилось всякое перед сном. В тяжелой дреме быль переплеталась с полубредом. То ясно видела Никитку в тот последний вечер, когда за ним гнались боярские служки, то вдруг владимирские улицы превращались в поле, по которому от темного раменья скакали гикающие всадники. Потом, вздрогнув, снова возвращалась к недавнему.
Тогда, спрятавшись в конце порядка, видела она, как набросились на Никитку мужики, слышала глухие удары, неясные озлобленные голоса. Хотелось кричать, но заколыхнуло, перехватило дыхание — только привалилась она спиной к частоколу, замерла, окаменела от страха. Когда стихли голоса, побежала по улице, закружила в узких темных переулках... Очнулась на просторной площади. Все здесь было теперь для нее ново: пузатые избы, насупленные терема, зубастые частоколы... Ветер упал с облачного серого неба, рванул сарафан, сорвал с головы повой — она и не заметила. Обмякшая, простоволосая, побрела к Медным воротам, слабой рукой постучалась в знакомые ворота. Потом все мешалось и путалось у нее в голове. Помнила только чье-то лицо, слышала чей-то шепот. Когда пришла в себя, под утро уже, увидела Карпушу — мальчик, покачиваясь, сидел у ее изголовья, напевал что-то надтреснутым, слабеньким голоском. Рядом, у печи, возился Маркел. Увидев, что Аленка очнулась, он улыбнулся ей, почерпнул поварешкой дымящегося варева из горшка, поднес ей полную миску: