Но нет, несмотря на усталость и заботы, несмотря на убожество пыльной Каменки, Саша до поры до времени все-таки была довольна – прелестью детей, славой брата, успехами младших братьев-близнецов. И всей своей трудной жизнью, которая до срока убила ее молодость, но не убила способности любить и быть счастливой. И только последние годы почти сломили ее.
Жизнь сестры слишком близка ему. Но и о других людях, об их судьбах и характерах, он не мог судить категорично. Всегда ли мы справедливы? Скольких людей обижаем вольно или невольно! Чаще всего – невольно. Как часто, любя, причиняешь зло – когда забываешь о тех, кого любишь, и что-то постороннее, меньшее – возвеличиваешь и ставишь на место этой любви. И потом наступает позднее раскаяние.
Удалось ли ему выразить эти противоречия в «Пиковой даме»? Как он завидовал мастерам, которые даже хаос, путаницу, смятение умели воплощать стройно, легко! Но путь выбран, почти пройден, о чем жалеть?
Когда-то давно брат Николай, не одобрявший его выбор и новую профессию, сказал:
– Зачем так ломать свою жизнь? Ведь Глинкой ты не станешь.
Он ответил без запальчивости, оттого что верил:
– Зато я буду Чайковским.
Что ни говори, это сбылось. И сам Николай Ильич уже после «Ромео» смотрел на него так, словно увидал впервые.
А он был все тот же, с его впечатлительностью, нервностью, любовью к жизни, с его обостренным чувством трагического и отвращением ко всему ложному, показному.
Как и прежде, он не хотел, чтобы его считали лучше, умнее, чем он есть. Он хотел быть беспощадным к себе и оттого вел дневники, где все открывал, как ему казалось – выворачивал себя наизнанку. Бросал их и снова к ним возвращался.
Он не узнавал себя в этих строках. Мелкое самолюбие, жалобы на флюсы, раздражительность, нетерпимость. И об этом подробно-подробно. И только одно-единственное сухое сообщение каждый день: занимался, то есть сочинял. Брошено мимоходом, словно это постороннее, неважное.
Да, это было: и флюсы, и преферанс, и брюзгливость, и все прочее. Но тут не было ни души его, ни ума, а только быт. А жизнь – она вся заключалась в единственном упоминании о работе, о музыке. Слава богу, он отмечает это ежедневно, за редкими ужасными исключениями.
Он и раньше– какая нелепость!– представлял себе будущих биографов, которые разыщут его архив. Это в том случае, если бы продолжалась и упрочилась его слава…
Любые личные высказывания – обдуманные или случайные и поспешные могут стать достоянием чужих людей… В любой биографии есть противоречия. Чуткий исследователь сумеет отделить главное от второстепенного. А другие – как они отнесутся к его письмам и этим дневникам? Не представят ли его так, что читатели будут говорить друг другу:
«Я обожаю его как композитора и ненавижу как человека»?
Эти мысли редко приходили ему в голову. Но вот наступил злой день, и он вообразил себе то, чего, по его мнению, никак не могло быть.
Когда-то в минуту отчаяния Бетховен написал завещание. Оно начиналось словами: «О вы, которые считаете меня злым, угрюмым, знайте: я совсем не такой». И он сообщал о своем несчастье, о глухоте. Русский композитор, оклеветавший сам себя бессмысленными записями,– если бы он мог составить такое завещание и сказать в нем: «О вы, которые судите меня по этим дневникам, изучайте их, если вам хочется, жалейте или презирайте, но не думайте, что это я. Слушайте мою музыку, вслушивайтесь в нее – это единственный верный источник,– и я заговорю с вами из глубины души, как говорил с моими современниками: не только о себе, но и о вас самих!»
Еще одна проверка
О, как убийственно мы любим,
Как в буйной слепоте страстей
Мы то всего вернее губим,
Что сердцу нашему милей.
Ф. Тютчев
1
На следующий день он проснулся здоровым и бодрым. Все утро проверял оркестровку оперы. Еще одна проверка…
Вот третья картина. Бал во дворце императрицы; чопорные гости, старинные танцы. Лиза со своей тревогой в душе, и рядом с ней – Елецкий, за которого она просватана. Он чувствует что-то неладное, уверяет, что всегда будет для нее опорой. Но она едва слушает.
Светские повесы дразнят Германа напоминанием о трех картах. Сам он – резкий контраст всему окружающему; еще более одинокий, чем прежде, оттого что сам жаждет одиночества…
Медлительная торжественность и пышность восемнадцатого века. Но интермедия [77] «Искренность пастушки», затеянная, чтобы повеселить гостей, полна живости и простоты.
Когда директор театра Всеволожский предложил перенести действие оперы в восемнадцатый век, Чайковский сначала воспротивился. Но потом подумал, что это сулит ему необыкновенную удачу: он может приобщиться к Моцарту.
Впервые он услыхал «Дон-Жуана» в семнадцать лет. С той поры Моцарт сделался для него не только любимым композитором, но и близким другом. Он полюбил Моцарта даже сильнее, чем Бетховена. Бетховен был грозой, а Моцарт – солнечным светом. В Моцарте находил он идеал человечности, который мирил его с жизнью. И в своей «Моцартиане» [78], и в «Вариациях на тему рококо» [79], и здесь, в этой интермедии, он приближался к Моцарту, и видел его, и мог беспрепятственно говорить с ним.
…Зачем явился Герман на этот дворцовый бал? Ради Лизы? Нет, он думал не о ней, а о тайне, которую должен выпытать, вырвать, узнать. Он смотрел туда, где старая графиня сидела на возвышении, как разряженный идол.
Тут началась интермедия «Искренность пастушки», бесхитростная история Прилепы и Миловзора. Они пасторально объяснялись в любви, а потом, после того как богатый Златогор был отвергнут Прилепой вместе с его ненужными дарами, влюбленные пели о своем счастье:
Мой миленький дружок,
Любезный пастушок!
Герман слушал с досадой. Искренние чувства, бескорыстная любовь, простота речей уже не могли тронуть его отравленную душу. Мелодичная пастораль казалась ему пародией на его собственное положение. «С милым рай и в шалаше,– озлобленно думал он, пробираясь к выходу,– избавьте меня только от этого рая!»
Жаль, что безумец не прислушался к музыке интермедии и к мелодии дуэта пастушков. Если бы до его слуха дошли эти звуки, полные моцартовской чистоты и свежести, весь его дурной сон мигом рассеялся бы. При виде милой Лизы, стремительно приближающейся к нему, он забыл бы о трех картах, и ему стало бы легко, как самому композитору, только что повторившему свою интермедию.
…– Знаешь, что я тебе скажу? Эти страницы великолепны. Это шедевр!
Таково было мнение Лароша.
– Ты так думаешь?
– Уверен. И разные стили тут уместны. И твой неврастеник – также. Но он мертвый человек. Давно мертвый.
– Кто? Герман?
– Да. Три карты убили его задолго до того, как он проиграл игру. И ты это хорошо показал.
– Да я не хотел это показать! Ларош посмотрел пристально.
– У художника иногда получается против воли. Но, во всяком случае, интермедия – шедевр.
Ларош и сам оживился. Сонливости его как не бывало. Он сказал шутливо и растроганно:
– Пусть над тобой и впредь витает дух Моцарта!