Если б Филиппу задать вопрос, в чем самый главный, коренной секрет служебного успеха – ответил бы не задумываясь, потому что эту истину знал печенкой, всем нутром: надо добиться, чтоб начальник без тебя был как без рук, а прочее приложится.
Поспевая за товарищем Рогачовым, Бляхин высох весь, старые портки начали болтаться, даже ремень не спасал. Заметил это Панкрат Евтихьевич (у него глаз приметливый), распорядился: нечего, говорит, пугало изображать, вот тебе ордер на склад, приоденься. Выбрал себе Филипп справное обмундирование: хромовое, со скрипом. А когда товарищ Рогачов посмеялся, щеголем обозвал, Бляхин ему со всем уважением, но твердо: «Вы сами можете хоть в каких обносках ходить. Это даже лучше, потому вы на митингах выступаете, и красноармейцы должны видеть вашу простоту. Но вокруг вас кадр должен быть с иголочки. Нам перед народом речей произносить не надо, а вот местному начальству авторитетность явить очень даже полезно. Видали, как товарищ Троцкий по местам ездеют?» Товарищ предреввоенсовета, когда на фронт или по губерниям выезжал, сам одевался по-простому, но адъютанты и ординарцы при нем были заглядение – чисто лейб-конвой. И поезд такой, на каких в прежние времена не всякий министр ездил. Понимает товарищ Троцкий, что такое авторитет власти. И Панкрат Евтихьевич, хоть на речь своего обычно немногословного помощника усмехнулся, но на ус намотал и больше Филю щегольством не попрекал.
Однако ездить в салон-вагонах Панкрат Евтихьевич так и не приучился. Где они только за эти полгода не квартировали!
Пока служили в желдорчека, офицерье и спекулянтов вылавливали, разложившуюся солдатскую массу в разум приводили, проживал товарищ Рогачов со своим штабом на запасных путях, в товарняке.
Потом их перекинули на укрепление ревдисциплины в Кубчерреспублику. Там мотались с места на место в пассажирском вагоне, где все стекла были выбиты, окна мешками с песком заложены, а между мешков торчали пулеметы.
Оттуда партия бросила на Урал, мобилизовать рабочих на борьбу с белочехами, но жить пришлось в госпитале. Слег Панкрат Евтихьевич в тяжелейшем тифу и помер бы, да Филипп от койки ни днем, ни ночью не отходил, лучшего профессора под конвоем притащил – и не отпускал, пока начальник на поправку не пошел.
Теперь вот направили товарища Рогачова искоренять перегибы по красному террору в Севкоммуне, бывшей Петроградской губернии. Два дня всего как прибыли, а сразу Панкрат Евтихьевич себя так поставил, что все забегали. Он это отлично умел. Ну и Филиппу как доверенному помощнику московского комиссара персонал Петрочека, конечно, явил полное уважение.
Шел он по коридору, проводив до выхода задохлика-арестанта, товарищрогачевского знакомого: собою скромный, значительный – и затихали люди, вслед смотрели. Знали уже, что сотрудника, который фотоаппарат спер, в подвал поволокли. Между прочим, сразу после того, как Бляхин вызвал Бойку этого в кабинет. Про такое быстро разносится.
– Вас, Филипп Панкратович, с проходной спрашивают, – сказала секретарша, и хоть улыбнулась, а в глазах испуг.
Раньше-то по имени-отчеству не называла.
– К товарищу Рогачову кто? Тогда в список впиши. Сама, что ли, не знаешь?
Он нарочно ей на «ты», хоть барышня была из образованных и до сего момента Филипп с ней манерничал, потому что секретарша – человек маленький, но полезный. Однако настал правильный момент обозначить, кто тут кто.
– Нет, Филипп Панкратович, лично вас.
И опять улыбнулась, не скривилась на тыканье.
Что ж, лишний раз по коридору пройтись, ловя на себе взгляды, было приятно. Погодите еще, петрочекисты. То ли будет. Как узнаете, что мы Бокия вашего в шею турнули, то-то запрыгаете.
Спустился по лестнице в проходную.
– Кто меня тут спрашивает? Что за срочность?
– Вот, товарищ Бляхин. Говорит, по важному делу. Я подумал, оперативное что…
В глазах у дежурного читалось отрадное беспокойство. Так ли поступил? Не зря ли обеспокоил?
Поглядев тяжелым взглядом, ничего не ответив, Филипп обернулся.
У стены мялся какой-то бородатый – по виду крестьянин. Незнакомый, пожилой. Какого черта надо?
Вышел к нему.
– Зачем звал? Кто такой?
Крестьянин суетливо сдернул шапку, поклонился. И, не распрямляясь, голосом тихим, памятным:
– Здравствуй, Филя. Пришел к тебе на пенсионное довольствие встать. Не обидишь старика?
* * *
Пока находился в тюрьме, казалось: счастье – это когда можно жить и не бояться, что нынешний день последний. Свобода же представлялась роскошеством почти неприличным. Чтоб можно было куда хочешь пойти, или поспать в неурочное время, или почитать книжку, или открыть окно и пустить в комнату свежего воздуха – да, Господи, просто справить нужду не на виду у всех. Вот что такое блаженство, а всё сверх того люди выдумали от пресыщенности, с жиру.
И что же? Ежеминутный страх смерти исчез, иди куда хочешь, спи сколько хочешь, и даже ватер-клозет работает (рукастый Шмаков изобрел, невзирая на отсутствие канализации: удобный стульчак, под ним ведро с заслонкой, по наполнении вынимается и выносится). Но таким несчастным Антон не чувствовал себя и на Шпалерной. Там при всем ужасе положения была и надежда: вдруг спасешься, вдруг освободят? А когда уже спасен и освобожден, надеяться больше не на что.
Худшая из бед – это не когда хочешь куда-то пойти, но не можешь. Самое беспросветное – когда можешь, но не хочешь. Потому что некуда.
Положение Антона Клобукова, безработного, 21 года от роду, было совершенно невыносимым. Если б ожидание расстрела не приучило ценить жизнь, очень возможно, что он всерьез задумался бы о самоубийстве.
Безработным Антон на сей раз оказался не из идейных соображений, не в знак протеста против большевистского произвола, а за невозможностью куда-либо устроиться. На прежнюю службу, под начало к «пролетарию прилавка», дороги нет, это понятно. Но в городе нельзя было найти хоть какую-то работу, не связанную с тяжелым физическим трудом. Все «бумажные» должности стали нарасхват, потому что людей с образованием в Питере много, а без пайка пропадешь.
Сходил на биржу труда. Но там попросили принести характеристику с прежней работы, а еще поинтересовались, почему гражданин Клобуков с лета нигде не трудится. Хватило ума промолчать про арест и просто уйти – забыл-де бумаги, потом занесу.
По улицам бы походить после тюремного сидения. Как об этом мечталось! Просто побродить, куда глаза глядят – от Лиговки до Крестовского и от Охты до Коломны. Но во-первых, холодно и ветер. А кроме того небезопасно. Очень легко можно снова угодить в облаву. Ловили теперь не чтоб взять в заложники, но тоже хорошего мало. Если у человека нет служебного удостоверения, пошлют отбывать трудповинность: рыть ямы и валить лес, чтобы оборудовать границу с белой Финляндией. Там, на перешейке, и безо всяких расстрелов люди в землянках мрут как мухи.
Хуже всего, что не было пайка. Пока Антон не обзавелся заработком – пускай жалким, неверным – постоянно мутило от голода. А за каждый кусок, съеденный дома, приходилось расплачиваться терзаниями уязвленной гордости. Есть предел унижению, даже когда уже привык вжимать голову в плечи…
Десять дней назад Антон летел домой с Гороховой, спотыкаясь, как пьяный. На что ни взглянет – всё радостно, всё умилительно до хлюпанья носом, до слез. Даже картонные уроды на Дворцовой (ныне площадь Урицкого) растрогали: что-то в них было карнавальное, народное, контрастирующее с помпезностью имперской архитектуры. Уставшие от тягот люди нацепили красные банты, радуются предстоящему событию – ведь все-таки праздник, неважно какой, но праздник! Человеку хоть изредка необходимы праздники, без них невозможно. Может быть, самое страшное позади. Такие люди, как Рогачов, всё изменят. Безумие закончится, причинно-следственные связи восстановятся.
Особенно трогательно думалось про Пашу, к которой Антон приближался с каждым шагом. Не дуться надо было, что она перед караульными театр ломает, а восхищаться ее простой, нежеманной верностью, жизненной силой, крестьянской хитростью. Благодаря Паше он не опух с голода и дожил до освобождения.