Бабушка тем временем развлекала меня беседой, стараясь говорить на интересные мне темы – про педагогику, филологию, высшее образование, мое призвание и планы на будущее, перспективы служебного роста и диссертацию. Это был разговор настоящего буржуа о жизни, представляющий собой не что иное, как собрание безобразных мелочей, который повергает меня в глубокий сплин, если приличие заставляет меня слушать его слишком долго. “Да... – подумал я про себя, – горький вы, Даня, паренек”.
Меня расположили к ночлегу в Даниной комнате, заставленной разношерстными книгами – в преимуществе недостойными чтения. Сам внук хозяев лег на кушетку в “большой” комнате, на стоптанные подушки. Я вытянулся под одеялом, смущенный и радостный чему-то неопределенно новому. Посреди кровати был бугор, так что покойно лежать на спине было никак нельзя. “Даня, – думал я, – Даша...” Дальше мысли расползались, ничего толком я уже сообразить не мог, и только выпростал ногу для пискливого комара, чтобы не вился над ухом.
Ночью я вел себя хорошо.
Утром пришел с дежурства дед. Это был добродушный, хрипатый, видимо, очень больной человек. Пытка буржуазными разговорами продолжилась. Перед тем я поставил в магнитофон свою кассету Нино Рота, чтобы хоть как-то чувствовать себя увереннее в этом доме, оттого что не находил опоры в Дане. Даня вместе с тем, что я узнал о нем из интерьера и общения с бабушкой, стал в некотором смысле понятней мне, с других же позиций – много увеличился и отстранился от меня. Мне уже приходилось сопоставлять его, каким я понял его нынче, с тем, каким был он до вчера. Я бы не смог определить в словах, что я узнал о нем. Как, например, пересказать в литературном тексте впечатление от его зубной щетки – маленькой, грязной нестерпимо, со сбившимся ворсом. Я не мог подвергнуть эту щетку анализу, я не осуждал ее, она не была мне неприятна, я просто теперь знал о ее существовании.
Дед охотно беседовал, и я орал глупо, громко и отчетливо, потому что он был тугоух. Временами собака, от застарелой девственности впавшая в неразличение полов, забиралась к деду на диван, обхватывала его за шею жилистыми лапами и принималась двигать тазом, отчего старики смеялись. “Посмотрите, как она его любит!” – умилялась бабушка. Я улыбался, смущенный до крайности невинным в своем распутстве животным, наивностью стариков и Даниным равнодушием к происходящему. Мне хотелось поскорее проститься с этим гостеприимным домом и с Даней тоже – на сегодня, чтобы уже кончился, что ли, вчерашний день. Мы вышли, я ощущал на себе несвежесть рубашки, манжета вяло болталась, потому что я потерял запонку, мне хотелось добраться до мамы и отдохнуть. Бабушка Ираида Семеновна зазывала меня еще, еще, даже без Дани, а просто, если буду в этих краях. Я улыбался, кивал, кивал, улыбался и все ждал, ну когда же, когда мы уйдем.
На улице мы шли под руку под единственным зонтиком и я, без особой охоты говорить, но стремясь вернуть себе утраченный было статус учителя и аналитика Даниной жизни, разговаривал о впечатлениях утра. Рассказывал примерно так же, как и Тебе сейчас рассказываю. “Буржуа”, – говорил я, – “Честное бюргерство”, – говорил я, сам думая про себя: “А ведь и он из них, ведь это все – его».
– А вы знаете, – сказал он до некоторой степени неожиданно (может быть, в действительности это больше вязалось с контекстом, чем я сейчас помню), – Ведь я посредственность.
И, собравшись мысленно для афоризма, дополнил:
– Я гений посредственности.
И почувствовал, очевидно, гордость. О, он умел найти то ничтожное, в чем оказался бы велик!
А я, думая про его глаза, в которых то и дело, и по большей части, виделось неисцелимое одиночество, иные его шутки, не смешные, но и не глупые, подумал, что и на гений посредственности он не тянет. Может быть, если он, конечно, так говорит, он и впрямь посредственность. Но для гения -посредственности было маловато. И тогда я сказал:
– Посредственный вы гений.
Он не понял – не слышал же он моих мыслей.
В самом деле, нет ничего досаднее, как быть, например, богатым, порядочной фамилии, приличной наружности, недурно образованным, неглупым, и в то же время не иметь никакого таланта, никакой особенности, даже чудачества, ни одной своей собственной идеи, быть решительно “как все”. Таких людей на свете чрезвычайное множество и даже гораздо более, чем кажется; они разделяются, как и все люди, на два главные разряда: одни ограниченные, другие “гораздо поумнее”. Ограниченному “обыкновенному” человеку нет, например, ничего легче, как вообразить себя человеком необыкновенным и оригинальным и усладится тем без всяких колебаний. Действующее лицо нашего рассказа, Даниил Александрович Стрельников, принадлежал к другому разряду; он принадлежал к разряду людей “гораздо поумнее”, хотя весь, с ног до головы, был заражен желанием оригинальности. Глубокое и беспрерывное самоощущение своей бесталанности и в то же время непреодолимое желание убедиться в том, что он человек самостоятельнейший, сильно ранили его сердце, даже чуть не с отроческого возраста.
Да, он был посредственность. Он так часто говорил мне это и тогда, в дни радости, и позднее, когда мы стали с ним близки по-настоящему, я не мог не поверить, к тому же во всем мог я найти подтверждение его словам. Но я всегда сопротивлялся этой вере, я сам себе не веря говорил ему, что он талант и убедил себя, и его мне удавалось иногда убедить. Но по чести-то, таланты я не люблю. Мне таланты-то эти ни к чему. Посредственность... Ах, как я не был против того, что он посредственность!
СЛУГА ГОСПОДИНА ДОКТОРА
В отрочестве, в пору любви к ботанике (было и такое), я собрал коллекцию фиалкоцветных сенполий из двадцати пяти сортов. Фиалки росли плохо и цвели только по весне, но зато какими красками! Это были лучшие японские селекционные сорта, один лист которых стоил на Черемушкинском рынке от полутора до двух рублей старыми деньгами. Кроме того у меня была корделина, обуянная неистребимой тягой к размножению – постепенно она разрослась по всем моим друзьям, хоть в минимальной степени интересующимся флорой, а потом, в одно жаркое лето все они – и мама и детки – завяли, бедные. Дольше всех держалась корделина Чючи – еще два года назад она, заботами мамы Вали, кое-как доживала. Помню, что с четырнадцати до шестнадцати годов почти все карманные деньги я тратил на комнатные растения. Срезанные цветы я не любил – было в них что-то от трупа. Я не мог избавиться от этого ощущения до последних лет, когда научился его сначала перебарывать, а затем и вовсе в себе заглушил. Но лет до двадцати пяти я не собирал букетов. Видимо, уже тогда во мне реализовывался комплекс настоящего продолженного времени: я не желал перемен в моем мире. При всех моих декларациях превосходства становящегося, сиречь, бесконечного над ставшим, то есть ограниченным, сам я всегда желал ограниченного и ставшего. Может быть, я бы и не хотел очень уж счастливой жизни, но я хотел бы привычной жизни без перемен. Я не желаю гоняться за голубым цветком, мне бы хотелось иметь его – может быть, маленький, порченый тлей, побитый мучнистой росой – но на своем подоконнике. Предпосылку к этому я имел в отношениях с Senpaulia jonanta . Примечателен в данном случае и выбор объекта поклонения. Я не увлекся мистической и загадочной пассифлорой – самым удивительным из созданий природы матери в классе наголоплодниковых растений. Меня не прельщали развратные, похожие на генитальные символы орхидеи. Мое сердце избрало сенполию – растение заурядное, которое можно встретить на любой почте, в школе, поликлинике. Правда, я выбирал самые красивые из них. За все время у меня не побывало ни одной замарашки – просто белой, голубой или розовой. Все мои цветики отличались яркими цветами и цветистыми названиями. Уж если белая – так “Белая богиня”, если розовая, так “Марианна” Макунина – до семи сантиметров в диаметре чашечки! “Лебединый полет”, “Война звезд”. Я презирал простоту в названиях так же, как презирал заурядность людских имен. Довольно блеклый знакомый по имени Феоктист вызвал во мне больше чувства, чем его яркий и остроумный товарищ Саша. Одна из самых очаровательных фиалок носила имя “Светлана” – это был селекционный сорт, выведенный где-то в конце пятидесятых. Так эту “Светлану” я постоянно забывал поливать и она, как падчерица, стала чахнуть. Наконец я без особенных сожалений подарил ее сестре. Возможно, даже скорее всего, что так – мне было неприятно представлять ее посетителям моего дендрария. “Знакомьтесь, – говорил я гостям, преувеличенно восторженным, – это Раймонда Дьен , это Поль Робсон . А это Света ...” Для того, чтобы снискать мою симпатию, Светам, Сашам, Сережам, Димам, Олям, Ленам, надо очень постараться. Поэтому мои друзья, в большинстве своем имеющие тусклые русские имена, могут гордиться, что завоевали мое сердце при помощи иных механизмов, чем красота, заурядность и необычное имя.