А уж после того как в Кащенко побывала первая ласточка в моем лице, нескончаемый поток призывников из Матвеевки разошелся по палатам. Мой друг Перевалов стал депрессивным маньяком (6”а”), Горыныч шизофреником (4”б”), румяный улыбчивый толстяк Вова Булатов, конечно же, получил астенический синдром. Ну, знаешь, близкие слезы, тремор, потери в весе и проч. Вову Булатова я спасал накануне скандала в РВК – его должны были забирать с вещами. В ту же ночь Булатов под моим руководством наложил на себя руки. Согласно легенде, я, благодушный сосед, зашедший за луковицей и щепоткой соли в пятом часу утра, обнаружил друга плавающем в собственной крови. Вены ему, панически боящемуся вида крови, я отворял сам с присущим мне сладострастием. Я звонил в институт Склифосовского и милицию, давал показания. И врачи и милиционеры улыбались, слушая меня – я был в кураже. Горынычу, кстати, тоже я вены вскрыл, и Дане готов был отворить. Мне, правда, жаль было уродовать его руку.
Даня был равнодушен к тыльной стороне своего предплечья. Напротив того, может быть, шрамы только украсили бы его – за ними стояла бы драма, тайна, девицы и дамы вздыхали бы, глядя на эти шрамы. Но он опасался стать дипломированным сумасшедшим, подобно мне. А сможет ли он, Даня, после того ездить за границу? А дадут ли ему водительские права? Хотя излюбленной темой наших бесед была проблема общего немироустройства и бессмысленности бытия, тем не менее где-то в неглубоких тайниках его юношеской души жила вера в светлое будущее с загранпоездками и автомобилем. По всему судя, в двадцать лет я был пессимистом большим его.
Я вознамерился познакомить Даню с психиатром Галей, сестрой Ирины Михайловны. Ирина Михайловна Ченцова была директор международной школы, где я, скрепя сердце, преподавал актерское мастерство. В свое время – это было весьма давно – Ирина Михайловна как друг семьи Чезалесов обучала английскому языку Марину и Александра, привязалась к ним, чтобы уж больше никогда не отвязаться. Она звонила на Арбат чаще всего, если нам необходимо надо было уходить. Тогда обычно Марина, в отчаянии уронив руку с трубкой, говорила придушенно: “Это Ирина Михайловна!” Я мрачно раздевался и шел читать книжку. Красноречие было одной из многих добродетелей Ирины Михайловны, болтливость – единственным пороком. Человек экстраординарно способный любить и достойный быть любимым, Ирина Михайловна злой волей небес была бездетна и бессемейна. Тем паче она привязывалась к своим ученикам, была, несомненно, влюблена в них, переживала за них более, чем те сами за себя, при этом Ирина Михайловна, раскинув педагогические путы (по большей части наивные) ловила в них души без желания единолично обладать и властвовать. Она с легкостью отдавала любимцев достойнейшим, обожала благополучные романы и счастливые браки. В нас с Мариной она видела однозначную “пару”, два любящие сердца, голубка и горлицу, семью с видом на одаренных детей, Филемона и Бавкиду в старости. Наша разлука была для нее ударом, она едва не сделалась больна. Тем не менее, преодолев себя, переговорив в течение пяти ночей со мной и Мариной до ушных пролежней, она осенилась знаменьем и признала за всем волю Божию.
В ее школу – частное предприятие при моральной (и только) поддержке “Мицубиси” я попал стараниями Мариши, которую заботила моя праздность. Теперь, когда мы разошлись, доходами со школы “Рольф” были живы я, Робертина и Пепси-кола. При моей ненависти к детям и самодеятельности, я ставил на сцене “Рольфа” (мокрой, поросшей поганками сцене) пиесу сочинительства И.М. “Алые паруса”. Ирина Михайловна, типичная шестидесятница, романтик, верный поклонник Высоцкого, Галича и Окуджавы, знаток бардовских песен, настояла, чтобы в звуковую партитуру были включены зонги Высоцкого – штук пять, все длинные. Я в муках срежиссировал какую-то гнойную парашу, приведшую в восторг бабушек и мам. “Алые паруса” явились знаком моего театрального краха. На премьеру пришла Марина, сопутствуемая г-ном Павловым, своей прежней влюбленностью. Я пришел с Браверман. Ирина Михайловна была возмущена, но виду не показала.
Перед началом спектакля Марина, сохраняя вид веселости на лице, предложила мне в подарок “промокашку” – цветной кусочек бумаги, пропитанной ЛСД (она только что приехала из Амстердама). Я спесиво отказался. Во-первых, мне хотелось еще раз дополнительно пнуть Марину в душу за то, что я жил ее содержанием немалый срок, во-вторых, я начал новую жизнь, слаще любых промокашек – входя в ВТУ им. В. Ф. Комиссаржевской при Государственном академическом театре им. В. И. Живокини, я словно бы сам становился одной большой голландской промокашкой – я был счастлив, все мои чакры сладостно растопыривались и всё “более” было уже за пределами счастья.
Марина, раненная мной, изменилась лицом, что я отметил со злобным удовлетворением.
По премьере мне уже незачем было ездить в “Рольф”, но Ирина Михайловна зазывала меня, мы созванивались по-прежнему и я не без удовольствия с ней разговаривал – не оттого, что меня хоть сколько-нибудь трогали судьбы детей – скучных и некрасивых в большинстве своем, но оттого, что мне бесконечно импонировала сама И.М. У нее было качество, столь очевидно присущее Варечке. Она была Другом. Таким хрипатым, прокуренным другом, как в зонгах Высоцкого, свой парень, свой локоть, свое плечо. На нее можно было положиться, к ней можно было приползти с бандитской пулей в животе, укрыться от погрома, она готова продать все свое достояние, обратись я к ней за денежной нуждой и если нужно было спасти от армии моего студента, то обращаться стоило к ней. Ее сестра Галка предложила встречу в школе. Ирине Михайловне тоже назначено было присутствовать моим хотением – я намеревался хвастаться Даней.
Я повстречался со студентом на Нагорной. Он пришел в условленный срок, но я не сразу заметил его и минут десять слонялся по платформе, не догадываясь, что он читает на лавке. Потом мы шли оба вдоль заводской стены к школе, я рассказывал ему про Ирину Михайловну, рассказывал о ней так, как про всех моих друзей, как бы с ироническим анализом, давая понять ему, что почитаю себя некоторым образом выше моего окружения, а его, Даню, равным себе. Мы вошли в логово Ирины Михайловны – промозглый, сырой (зато дешевый) клуб. Педагоги грели насморк об огонек сигареты. В школе “Рольф” курили все, и дамы и дети. Ирина Михайловна урча и хохоча, задыхаясь, куря, раздавая гневные указания школьникам, многоречиво с кем-то прощалась, кого-то призывала, усадила нас в кресла под цветным плакатом: “Эти места только для сотрудников школы “Рольф”!! Просьба к “Гербалайфу”, адвентистам седьмого дня и свидетелям Иеговы: не занимать!!” – Ирина Михайловна не любила бездельников. Галя, ее сестра, человек меньшего жизненного задора, взялась расспрашивать Даню. Тот отвечал своим обаятельным, густым голосом, который, должно быть, нравился женщинам. Она сходу предложила юноше покрасить волосы, чтобы озадачить психиатров, но Даня отказался наотрез, и поспешил сказать, что и нынче у него волосы крашены только ради съемок. Я то и дело выхватывал сигарету, хотя курить мне не хотелось, и Даня из любого положения успевал поднести к ней огонь. Этим фокусом я намеревался поразить Ирину Михайловну и с удовлетворением отмечал, как она хрипло хмыкает и блестит глазами. Когда Даня предложил мне принести кофей из кухоньки при школе, Ирина Михайловна спросила: “Что, они у вас там все такие?” “Нет, – ответил я почему-то с кокетством, – Это самый любимый”. Ирина Михайловна засмеялась – ей видимо нравился Даня. Ирина Михайловна в Дане видела наглядную иллюстрацию к моим восторженным рассказам, а Даня слишком смотрел на меня, чтобы видеть себя со стороны.
Как я уже говорил, Данина забота обо мне в первую пору нашего общения превосходила норму вежливости. Однако никто не обнаруживал этого смешным. Мне весьма скоро стало казаться удивительным, почему я не наблюдаю таких знаков внимания со стороны прочих.
Возвращаясь, мы говорили мало, сильно порастеряв слова в болтовне с сестрами. В метро я почему-то вдруг подумал, что, в сущности, у меня ведь нет никаких общих дел с Даней, никаких общих тем, и знакомых общих нет, и вообще, отсутствует тот фундамент, на котором строится дружба. Для того, чтобы два чужих человека сошлись, им надо прежде вместе жить, или работать друг подле друга, или чтобы их дети играли в одной песочнице, или чтобы они выгуливали собак в одно время, или они вместе должны учить английский на курсах, снимать дачу в одном поселке, или иметь сходные заболевания внутренних органов. У нас же с Даней не было никаких точек соприкосновения. Кроме того, что он был моим студентом, кроме того, что я преподавал в его училище самый неважный предмет, нам не в чем было соприкоснуться. Я подумал почему-то, что может быть сейчас, после того как я познакомил Дашу с психиатром Галей, он больше не будет видеться со мной, как прежде. Кстати, это казалось вполне вероятным. А то я не помню себя двадцатилетним! Иной человек очарует, кажется, так что только кровью на стене в вечной дружбе не распишешься, а день спустя и думать про него позабыл, оттого что новые впечатления уже вытеснили вчерашний восторг. Особенно это касается педагогов. Как я боготворил профессора Литвину, моего педагога по старославянскому языку! Я же если что и знаю в жизни, так это литературу и старославянский. Ну – так-сяк, барахтаюсь поманеньку. Так я ее, обожаемой, фотографии хранил в потайной шкатулке, я за Литвину едва не подрался со Славиком Замкиным (нас разнимали) за то, что он сказал, будто она еврейка. Я ходил к ней домой каждую неделю, переписывал церковные тексты каллиграфическим почерком, а она объясняла мне, исчиркав листок фонетическими значками, что этимологически слова “начало” и “конец” означают одно и то же. И почему, спросишь Ты меня, почему с какого-то дня я перестал бывать у нее, перестал звонить ей, да и вспоминать о ней, хотя доброе чувство совсем не исчезло? Да просто оттого, что я был молод, что моя душа, жадная до впечатлений, увлеклась уже чем-то другим, что был сдан экзамен по исторической грамматике, и я перестал встречать Литвину на факультете, а с глаз-то долой – из сердцу вон... Скоро Даня должен был сдать мне зачет... Затем начиналось лето... Мне стало грустно.