Литмир - Электронная Библиотека

В то же время мне мучительно было думать, что я расстаюсь с театром. Вся моя юность прошла подле него. Уйти из театра, казалось мне, все равно, что постареть. Мне страшно было менять время.

Я вернулся мыслями к совету матери стать театральным критиком. Разве же не дивно это – чтобы друзья были актеры – красивые, веселые, яркие, а сам я буду среди них, но не из их числа – мудрый, знающий, ироничный. Пожалуй, такая перспектива могла меня устроить. Я собрал пакет необходимых документов и пошел в МГТА на театроведческий факультет, которым заведовал, кстати сказать, мамин друг, критик Пузиков.

Разумеется, из гордыни, а не из скромности я не воспользовался связями. Мне казалось так естественно поступить на театроведческий факультет, пять лет проучившись на филфаке, что я и готовиться не стал. Помню, когда я сдавал документы, секретарь посмотрела на меня с испуганным подозрением и спросила:

– Вы к нам поступаете... А зачем?

Как я видел МГТА вместилищем истинных знаний, так же точно местные обитатели смотрели на меня с потаенным восхищением – выпускник филфака! Самого *** им. Ленина! Того самого ***, который я в обиходе называл гноилищем и серпентарием.

Меня брали сразу на третий курс при учете, что я досдам разницу в часах. Дело казалось скучно решенным – необходимо было пройти одно вступительное испытание – коллоквиум. Ну, Ты понимаешь, стоило ли мне – мне, пожирателю сценических собак, не спать ночь накануне? Я прибыл к парадному МГТА, где толклось незнамое количество девочек постшкольного возраста и там, в сознании величия своих седин, пересказывал западные пьесы. Девочки записывали, старались запомнить, плакали и говорили, что у них ничего не получится. Я ленивым оком скользил по внутреннему дворику – шел ремонт, глядеть было не на что.

На этом экзамене, единственный из всех поступавших, я получил неприкрытую, гнойную парашу – категорическую, без обсуждения.

Ослепленный гордыней, в сознании обоснованности этой гордыни, я, едва войдя в аудиторию и представившись с той самой обаятельной улыбкой, которая послужила мне при попытке стать актером, первым делом достал пачки программок и, предупреждая вопросы комиссии, академическим тоном, взялся ошеломлять профессоров эрудицией. “Это, – говорил я, – все спектакли театра Маяковского, это – Таганка, это – Центральный детский...” Мне внимали сумрачно. Критик Макеева, на чей курс я должен был поступить, делала страшные глаза, значения которых я, в шорах иллюзий, не мог постичь. Я достал курсовые работы по истории театра и, наконец, предмет моей особой гордости – статью про азербайджанцев из Шеки.

Пар моего хвастовства вышел, и зависла свинцовая пауза.

– Скажите, – не глядя на меня, обратился профессор Непомнюкакзвать, – чем заканчивается “Моя жизнь в искусстве”?

Я отвесил челюсть и пробежал взглядом по глазам экзаменаторов. Это были не Блюменталь и не Смулянский – сомнений не оставалось. Я попытался настроить память на книгу Станиславского, мыслительно открыл ее с конца, пролистнул нахзац, мелькнула редакторская статья: “Печать офсетная, гарнитура высокая, бумага журнальная, тираж...” Потом оглавление... Я не помнил.

– Не помню, – сказал я.

Комиссия переглянулась и помолчала еще, чтобы сделать для меня очевидным мой неуспех.

– Ну, а статья “Марфа-посадница”?

– Не помню, – ответил я с ударением, и лицо мое дало понять, что если они и думают про себя, что они профессора и богемные величины, то по моем мнении, они кучка провинциальных мудаков. Мысль моя, возможно, отпечатлелась на моем лице.

Все вновь замолчали, прибавив к тишине многозначительное постукивание пальцами по столу. Наконец один из них разрешился вопросом, который заставил меня рассмеяться:

– Как Сенцов развил учение Пуляева о физическом действии?

Конечно, услышав про Попова я не представил себе ни клетчатой кепки, ни радио, я понимал, про что речь. Но как же я уважаю эти вопросы: “Что говорил псевдо-Х…ев о Перекусихине?” Я знал, что Сенцов – недалекий и добросердечный худрук театра Красной Авиации, и никакого учения не создал, потому что не мог создать, что Пуляв за годы правления театром поставил два спектакля и сожрал Кнебель по пятому пункту. Но от меня ждали ответа на вопрос, на который сами ответили бы глумливым смешком.

В кармане у меня был диплом о высшем образовании, все сомнения относительно собственного величия, пробужденные Горчаковым, Блюменфельдом и Смулянским оставили меня, и я, вложив в интонацию избыток презрения, сказал:

– Знаете что, я, пожалуй, пойду.

И посмотрел на Макееву. Она, добрая, вульгарная и прокуренная, сделала лицо “эх ты, лопух”, и отвернулась к окну. Видно было, что она жалеет обо мне.

– Подождите, – сказала критик Сосновская, и, обратясь к председателю, пояснила, – я выйду.

На выходе она предложила поступать к ним в аспирантуру и даже довела меня до соответствующего отдела. Я благодарил ее, взял проспекты, но про себя подумал, что мне, чем здесь учиться, так лучше г...вно лопатой есть.

Так я не стал театральным критиком. Последняя надежда войти в прельстительный мир богемы растаяла. Постепенно, пересмотрев все спектакли Москвы, не находя ничего нового, я решил больше в театр не ходить. Оставалось думать – чем бы заняться. К той поре я уже два года состоял в позорной должности школьного учителя и дальше с этим тянуть не мог. Я притащился к себе на факультет, на ту единственную кафедру, которая, на мои снобские глаза, была достойна внимания, и униженно стал просить взять меня лаборантом. Тут-то и произошло счастье моей карьеры. На кафедре обнаружилась вакансия, которую боялись закрыть чужим соискателем. Был один доцент из МГУ, была аспирантка из МОПИ с очками-аквариумом и глазами-рыбами, была дама с факультета журналистики, но взяли меня, хотя я на такую честь не мог рассчитывать в самых смелых мечтах. Университетские власти так редко видели меня за время обучения, что не обзавелись никакими претензиями. Заявление подписали, после чего началась моя славная университетская жизнь. С первых лекций я заявил себя как восходящая звезда и стал всеобщим любимцем. Имперские амбиции были полностью удовлетворены и мечты о театре оставили меня. Сейчас, размышляя о прошлом, я не сомневаюсь, что сделал правильный выбор, и нет сомнений, что в унылой педагогике и науке я прожил счастливейшую жизнь, чем та, которую сулил мир искусства. Хотя совет Никиты Смулянского и не повлиял на мой выбор, я благодарен ему.

Вот тогда-то, когда мысли мои отрешились от прошлого, и глаза мои распахнуто воззрились в грядущее, в моей жизни вновь появилась Инна.

Она позвонила летом под вечер, и я, конечно же, не узнал ее. Она сказала: “привет, это Ира”, – и я опять не узнал ее, потому что Ирой ее в Студии никто не называл. Ира – было ее настоящее имя, но она, недовольная им по молодости, предпочитала называться Инной. “Инк, ты, что ли?”, – спросил я растерянно и внутренне напрягся. Только-только меня отпустили студийные кошмары. Первое время мне что ни ночь снилось, как меня убивают на художественном совете. Она задала мне несколько клишированных вопросов для начала разговора. Я отвечал сдержанно и сухо. Услышав холод в моем тоне, она вспылила: “Если не хочешь говорить, тогда до свидания”. Я сразу перешел из состояния заторможенного в возбужденное, и стал сбивчиво оправдываться. На середине путаного объяснения я остановился и спросил, не слышит ли нас Ярослав Ярославович. Я так отчетливо представил его серый, никотиновый взгляд, что детский первобытный ужас студийных лет встал передо мной в полный рост. “Причем тут Ярослав Ярославович? – спросила она с озлоблением, но вдруг продолжила совсем иначе: – Ты что, ничего не знаешь?” Я не знал. С той поры как мы разошлись с Кириллом, я избегал появляться в компании бывших студийцев. Ко всему тому, меня утомила невозможность выйти в разговорах с ними за пределы оголтелой хулы Мастера и худсовета при плебейском тайном благоговении. Так что я не мог знать о том, что вскоре после Инкиных родов Ярослав Ярославович сблизился с председателем худсовета, которая ждала этого с голубиной верностью шесть лет. Инна стала предметом козней Мастера и его любовницы. В нескором, к сожалению, времени Инна ушла от Мастера и зажила с ребенком в коммунальной квартире заводского дома под снос. Сам Мастер недолго торжествовал – ОБХСС заинтересовалось, каким образом в «Теамас» за год износилось и пришло в негодность тысяча девяносто пять веников. Были и другие досадные проколы по финансовой части. На какие-то тайные от артистов деньги у Мастера появилась машина, потом в «Теамас» стали захаживать подозрительные люди с недобрым взглядом, спрашивая Ярослава Ярославовича. Потом он вовсе исчез, прихватив из реквизита именное охотничье ружье с серебряной собачкой. Где обретался с той поры Ярослав Ярославович Крайний или Жуков, как он отныне называл себя, Инна не знала и не искала знать.

48
{"b":"211872","o":1}