Марина, пока алела рана ее гордости, не искала встреч со мной. Но уже по прошествии месяца от нашего разрыва, она приехала ко мне пьяная, смеялась, болтала, глядя на меня тревожными глазами, понуждала гулять с собой по Матвеевке. Я покорно ходил с ней, лицо мое было мертво, дух мой точил яд. В какой-то момент, когда я заметил, что в ее сердце зажглась надежда, я предложил ей оставить меня своим докучным обществом. Она погасла, сказала что-то гордое с жалкой интонацией, и уехала. Я вернулся домой в восторге от собственной жестокости, но, испугавшись за свою бессмертную душу, которую я все же прочил в рай, занялся мыслями о Робертине – и вошел в то нежное, сладкое состояние, знакомое любящим счастливой любовью.
Измена моя Робертине, оставшаяся тайной для нее, только еще более присушила к ней мое сердце. Должно быть, мне стоило предать ее раз, чтобы увериться окончательно, что мне нет счастья в разврате тел, когда вся моя душа без остатка отдана ее душе. Однако тяжкие сомнения не покидали меня. Я простил себе ту нелепую случку с кукловодящей Ларисой, но я знал, что не смогу простить грядущие измены Робертины. Как я уже говорил, можно было полагаться на ее верность только в том случае, если размеры моей денежной помощи станут соответствовать ее нынешним нуждам. Я искал любого случая заработать, но, к досаде, даже самый напряженный труд не обеспечивал меня необходимыми средствами. К тому же, постоянно работая, ради того, чтобы содержать любовницу, я опасался утратить ее, почти вовсе исчезнув с ее глаз. Нам негде было видеться в Москве, необходимость ежедневных заработков отрицала частые визиты в Серпухов. Я со всей серьезностью обычно несчастного в любви человека стал подумывать бросить свое ремесло и перебраться на жительство к ней, с тем чтобы, имея постоянно перед глазами ее образ, утешаться в своем падении.
Так-то, из благодарности за добрые услуги, мне оказанные, я в одно мгновение, позабыв заветы религии, долг Господу моему, все веления добродетели и чести, согласился считать эту женщину своей женой, а себя – ее мужем, между тем, как в глазах бога и закона, принятого на нашей земле, мы были всего-навсего парочкой прелюбодеев, короче, я – развратником, а она – шлюхой.
Я остался один в целом мире (ибо любовь ко мне Робертины не исцеляла меня от одиночества), озлобленный против друзей и сострадателей, пытавшихся все еще своими советами и мягкими попреками вернуть меня обществу. “Какое им дело? Почему всякий считает своим долгом заботиться обо мне? Оттого, что они видят, что это что-то такое, чего они не могут понять! Если б это была обыкновенная пошлая связь, они бы оставили меня в покое. Они чувствуют, что это что-то другое, что это не игрушка, эта женщина дороже для меня жизни. И это-то непонятно и потому досадно им. Какая ни есть и ни будет наша судьба, мы ее сделали, и мы на нее не жалуемся. Нет, им надо научить нас, как жить. Они и понятия не имеют о том, что такое счастье, они не знают, что без этой любви для нас ни счастья, ни несчастья - нет жизни”.
Несмотря на не лишенный литературного изящества пафос моей мысли, нередко душа моя погружалась в тягостное уныние, видя вопреки собственному желанию бессчастную перспективу грядущей жизни в долгосрочной перспективе.
Нет сомнения в том, что я считал себя счастливым в те холодные зимние месяцы, но мысль о том, что счастье это зыбко и преходяще, отравляла его. Бывало, что в момент самых нежных и радостных раздумий о Робертине, в чьей любви и верности на тот момент я не имел оснований сомневаться, я вдруг оказывался потрясаем мыслью о том, что ведь рано ли поздно счастье это закончится, что не может же статься, что Робертина будет любить меня двадцать, десять лет спустя, или даже год? Опыт утрат оставил мне дар провиденья. Я не верил в возможность вечной любви, потому что я не могу верить в то, чего нет. И я оплакивал каждый день, потому что знал, что он приближает счастье к концу. Таким образом, получив нечаянно то, чего всегда молил у Господа, я оказался в большей тоске, чем когда, ничего не имея, просил исполнения моих желаний, как казалось, неосуществимых.
В этот период тяжких раздумий философического свойства я оказался совершенно одинок и забыт моими обычно отзывчивыми и чуткими друзьями. Лишь однажды ко мне приехала Варя. Сама одинокая, в конфликте страсти и чести, она сидела со мной в темноте за бутылкой. Мы часто говорили слова «тщета» , «безнадежность» , «рок» , «иллюзия» но еще чаще мы вздыхали и молчали. За окном была ростепель и слякотно, дороги были замараны песком и хлорным натрием, в дешевых пятиэтажках под снос кое-где светились узкие окошки, и совсем не хотелось знать, кто там живет, в этих окошках, и о чем он думает, и кого любит. Большая собака гавкала без дела, просто, чтобы размять дыхание. Мир, избыточно подробный в мелочах и лишенный главного, простирался в бесконечном пространстве, в бесконечном времени сам по себе, и не было ему дела ни до Вари, которой казалось, что она любима космосом, ни до меня, который всегда знал, что мир его недолюбливает. Серое и пустое Мироздание подтаивало снегом, лаяло собакой и чувствовало себя совершенно устроенным.
Я смотрел в окно, несчастный оттого, что был счастлив, и напротив меня сидела Варя с сигаретой «Винстон» , и я, также как и Варя, все думал о том, когда же я сдохну-то наконец.
Вдруг что-то глухо бухнуло в темноте, дрогнуло стекло, и пасмурное, беззвездное небо озарилось золотыми, серебряными, зелеными, красными искрами. Иные мерцали вспышками, какие-то застывали в узоре на несколько секунд, чтобы погаснуть враз без остатка, были огни, что закручивались в спираль, или расцветали наподобие гвоздики. Отмечали какой-то государственный праздник, о котором мы, аполитичные, не знали. И этот салют так неожидан был в разгар нашей парной тоски, что я, ошеломленный, разиня рот и остекленив глаза, только на третьем залпе смог сказать:
– Варя... Варечка... Посмотрите... Посмотрите, что с Мирозданием! Оно же... оно...
Мироздание ох...ело.
Часть вторая
ОСТРОВ СВЯТОГО ЛЮДОВИКА
Даниил, муж желаний! Вникни в слова, которые я скажу тебе, и стань прямо на ноги твои; ибо к тебе я послан ныне. Дан. 10: 11.
I
Чтобы стать студийным, надо пожить жизнью нашей Студии. Е.Б. Вахтангов. Из письма 1918 г.
Лицедей. Я – лицедей. Это та единственная правда, которую я могу сказать о себе. Что бы я ни делал, я играю – вдохновенно, пылко, искренне. Я играю, я знаю, что играю, и не могу иначе. Я плачу на котурнах и смеюсь, подвязывая кожаный фалл. Я искренен и в смехе и в страданиях, но я всегда на сцене. Временами в мою душу закрадывается сомнение, верно ли я избрал быть учителем, и по духу, и по образу мысли оставаясь богема? Почему я не стал актером, к чему имел склонность с отроческих лет? Отчего я, имея возможность блестящего поступления в лучший театральный вуз столицы, бежал ее и избрал скорее чуждую мне педагогическую карьеру? Как мне ответить на эти вопросы?
Моя любовь к сцене началась с театра Оперетты. Мать так залихватски пела арии из “Королевы чардаша”, с таким пучеглазым восторгом рассказывала о знаменитых певцах прошлого, что я, в подражание ее юности, начал ходить в театр – один (я был одиноким ребенком). Самый факт самостоятельного присутствия в новом месте, розовые лысины и расчесанные седины оркестра, блеск медных, тяжелый бахромчатый занавес настраивали меня на торжественный лад и наполняли робкое сердце гордыней. Я тяготился жизнью московской окраины, провинциальным узкомыслием, и то, что я, не по годам и вопреки матвеевским представлениям о досуге, сижу в плюшевом кресле лицом к классике, возвеличивало меня над малой родиной. Положа руку к сердцу, могу сказать, что я посмотрел больше дюжины прескверных спектаклей. Мне нет надобности глумиться над преклонными годами любовников и жирными тушами инженю, чьи груди, кажется, готовы выпрыгнуть из лифа на верхнем ми – это общее место в критике вокальной сцены. Но во мне так сильно было желание восхищаться, что я покорно обожал театр Оперетты – средоточие понурой пошлости. Летом позднее, к четырнадцати годам, когда у меня появились старшие меня друзья, я оказался увлечен театром-студией “На Востоке” режиссера Граматовича, оставшимся для меня ориентиром в области вкуса на долгое время. Крошечный зал, в котором плющилась друг о друга молодежь, черная сцена, залитая инфернальным, процеженным сквозь фильтр светом, гениальный актер Меркулов, в прошлом шофер и пьяница, бульканье Мишель Жарра, вспышки стробоскопа зачаровывали меня. Я дрожал от возбуждения, и мои двадцатилетние подруги и друзья обнимали меня в темноте, чтобы успокоить. Это мне тоже нравилось.