Тут же обрелся какой-то итальянец по имени Анджело – гнусный папист, повар из пиццерии на Арбате, который клялся мадонной, что отполирует нашу квартиру до бриллиантовой огранки, что такому ремонту позавидовал бы сам св. Франциск{4}. Мы беспечно согласились и на год забыли думать про Арбат. Правду сказать, дом моей матери, куда мы переехали, счастливо отличался от чезалесовского могильника, и мы, уставшие от проблем, не все из которых нашли отражение в этом кратком очерке, гнали от себя мысли об арбатской квартире.
Позднее Марина в откровенности сказала, что для нее было неожиданно мое желание жить с ней по месту моей прописки. Она полагала, что, сдавая квартиру, вернется к родителям и будет видеться со мной от случая к случаю. Ей думалось, говорила она с затаенной радостью, что я не настолько сильно к ней привязан, что без квартиры на Качалова, без праздной молодежной болтовни я утрачу значительную часть интереса в ней. Я оскорбился ее подозрением. В то же время, если бы я знал, что мысль Марины движется в этом направлении, я так бы и поступил. Но я желал соответствовать . Я был женой декабриста – напрасно, но последовательно.
С переездом в Матвеевку я стал теплее к Марине. Мне все более казалось, что я должен опекать, защищать ее. Я, сам капризный, изнеженный, избалованный женским вниманием, внутренне возмужал, заматерел, во мне появилось что-то непривычное - маскулинное, чему я завидовал во взрослых мальчиках и что в то же время презирал как знак плебейства. Я испытывал потребность оберегать Марину от чужого дома, от доброй, но чужой ей мамы, от маминых кошек, жостовских подносов, хохломы, полотенец с петухами, от всего матвеевского, совершенно ей не родного. Мне было непривычно и стеснительно в этом новом качестве. Казалось, что от меня пахнет потом, получкой, Хемингуэем, бытовой материей. И все же это было благо, если благом считать все, что упрочивало наш союз.
Однако же летом я сбежал в деревню, прихватив мать, сестру, племянников и подругу-артистку с семейством. Убежал, чтобы валяться на реке с «Buch der Lieder»{5}, чтобы сплетничать с матерью и теткой Алика Мелихова, чтобы курить втихаря «Селигер» с его братом, отроком Васей. Я уехал, обещав быть через неделю, хотя знал, что лгу ей (себе я лгал, что вернусь через месяц).
К концу лета за мной была выслана Ободовская и я, подарив Васе Малышеву зажигалку, вернулся в Москву.
Вот тогда, в ощущении матримониальной безнадежности, я впервые назвал про себя Марину женой.
Жена... Ведь это пахнет адом.
Ты лег – с тобой лежит жена.
Ты встал – с тобой встает она...
Раньше этот стишок был написан у меня на стенке. Я записал его румяным пухлым пупсом, не вдумываясь в трагический смысл.
Марина была образцово-показательная жена. Она была умна, хороша собой, добра, любяща, интересна, она, устроившись работать в компанию «Эрик Свенсен» , была кое-как богата по тогдашним притязаниям. Но она была жена . Постылое, докучное одиночество, скопившееся во мне за четверть века, то одиночество, которого я счастлив был избавиться, вопияло теперь во мне. «Быть одному – вот она, моя истина, – рассуждал я сам с собой, – одиночество - что я без него? Ужели жизнь моя устроена и, страшно молвить, закончена? И это счастье? Этот покойный вздор – счастье?» Все более приобретая вид наружной доброты и довольства жизнью, я погружался душой в тревогу и тоску. Как прежде я делился с Мариной мельчайшими подробностями переживаний, но чем более я выбалтывал себя, тем больше от нее отдалялся. Близились дни худые, о которых она могла сказать: «Я не хочу их» .
Ободовская разошлась с Вырвихвистом. Это был, несомненно, позитивный момент. Болезненное, хилое Ободовское тело рассыпалось под натиском шквальной любви. Луиза ходила, едва ступая варикозными ногами, расцвеченная покусами, засосами, царапинами и уколами. Вырвихвист, вполне удовлетворив садистские наклонности, здоровел и поправлялся. При встречах Сережа все больше хохотал красивыми зубами и смотрел на меня с видимым превосходством. «Ну что, – говорили веселые, звериные глаза, – я счастлив поболее твоего. Ну-ка, отними!..» Он бы и вслух сказал это, кабы умел. Наружу, как и всегда, он выпускал несколько благодушных ругательств с ошибками в согласовании. С каждым часом молодой жизни Сережа убеждался в собственной неотразимости. Луиза неизбежно должна была быть счастлива за ним – он предложил ей руку и сердце. Но Ободовская уже так устала от Вырвихвистовых рук, и так недоумевала, что дальше делать с его сердцем, что призадумалась.
Конечно, общение с Вырвихвистом имело свои тихие радости. Никто так, как он, не умел овладеть ей со злобой и рычанием, разбив губу, телефон, опрокинув торшер. Ей льстило, что на нее смотрят с одной лишь мыслью – повалить на что придется и растерзать ее декадентскую плоть.
Ее попытки приобщить Сережу миру высокой культуры потерпели предсказуемое поражение. Луиза читала ему вслух Гамсуна. На трогательных моментах она плакала. Письмо Виктории она читала, едва разбирая строки, взор ее застили слезы. Она закрыла книгу и дала волю чувству. Ее громкие всхлипы и стенания заставили Сережу дернуться и, покинув уютное кресло, подсесть к ней. Он обнял Луизу, прижал к юной прокуренной груди, спросил:
– Так она что, умерла?
Слезы еще катились по щекам Ободовской, но мысль ее уже была занята другим. «Как, он не слышал, чт o я читала? Он что, спал? Или он не понял ничего?»
Сережа смотрел на Луизу со скотской нежностью.
Так Ободовская перешла на жесткую духовную диету – секс и наркотики. Секс и наркотики могли рифмоваться перекрестно (с-н-с-н), параллельно (с-с-н-н) и кольцево (н-с-с-н). Возможны были наркотики в коктейле с сексом или же только секс в отсутствии наркотиков. Но кроме наркотиков и секса уж больше ничего не было. Вырвихвист говорил: «sapienti sat»{6}. Луиза начала скучать.
Тут вновь появился Илюша, одетый с творческим вкусом, то открывая восток (в цветной рубахе с турецким огурцом), то скрадывая его эффектным европейским костюмом. Изысканный, кроткий, куртуазный, и с тем видом печальной заброшенности, на который так клюют чувствительные дамы, с тем видом, которым мы, мужики, так грязно, так гадко пользуемся в корыстных целях. «Все в прошлом, все в прошлом, – говорил Илюшин взгляд, – Ничто уж не вернуть. Но я только спрашиваю тебя, неужели ты не понимала, что я люблю тебя? Да, я чудак, я поэт. Временами я ранил тебя. Но как ты не увидела главного, что я люблю тебя?» Ободовская была готова завизжать от восторга: «Я знала, я так и знала!» Но куда было девать Сережу?
Как ни ничтожна была душа, заселившаяся в Вырвихвистово тело, ей ведомы были страдания. Сережа устраивал безобразные сцены, дубасил Луизу, делал ей подарки, насиловал ее уже не на пределе, а за пределом своих сверхмужских способностей. Но любовь убегала. Однажды он в ревностном ослеплении шесть часов просидел в шкафу, ожидая, что к Луизе придет Илья. Он таки дождался и, в разгар любовной воркотни, вылез, скрипнув створкой – бледный, улыбающийся, с пушкaми, налипшими на мокрое чело. Вырвихвист стал трагической фигурой, но всем уж было на это насрать, потому что никто его не любил. Когда не любишь (я имею в виду, совсем не любишь), так человека словно и нет вовсе. Сережа Вырвихвист перестал существовать.
Луизочка – посвежевшая, радостная, любящая – сняла квартиру во близости нашего дома в Матвеевке. Я поладил с Илюшей, по котором, вопреки собственным ожиданиям, немного соскучился. Он опять рисовал, музицировал и подавал при встрече прохладную, мягкую, женственную руку, в прикосновении подобную банановой кожуре. Вновь начались возвышенные и изящные разговоры, за которыми Луиза и Илья кушали фрукты и бахались калипсолом.
Так наладилась до времени жизнь Ирины Ободовской, и, видать, весь зодиак нашей компании совершил поворот. Настал праздник и на Варечкиной улице.