Литмир - Электронная Библиотека

И он возвращается домой и упражняется, думая о крови, пропитывающей его балетные туфли.

Его сестра, Тамара, уехала в Москву, чтобы учиться в педагогическом, и теперь у него своя комната с большой кроватью. К стене рядом с ней прилеплены изолентой написанные его небрежным почерком памятки: «Поработать над полуповоротами, избавиться от дурноты. Найти место в массовке. Подыскать для станка крепкую дубовую палку. Занимайся только тем, что у тебя не получается. В шестнадцать лет Бетховен написал вторую часть концерта № 2!». На стену, где висят эти бумажки, солнце не заглядывает, но он все равно соорудил над ними из фольги козырек вроде материнского. Отец, прохаживаясь по дому, делает вид, что памяток не замечает.

Одним мартовским утром Рудика будит голос Юрия Левитана, главного радиодиктора страны, читающий, вперемешку с траурной музыкой, правительственное сообщение: перестало биться сердце товарища Сталина, вдохновенного продолжателя дела Ленина, отца и учителя, товарища по оружию, корифея науки и техники, мудрого вождя Коммунистической партии Советского Союза.

Объявляются три минуты молчания. Отец Рудика выходит на улицу, стоит под деревом, единственный звук там – щебет скворцов. Мать остается дома, у окна, спустя какое-то время она поворачивается к Рудику, берет его лицо в ладони, ни он ни она не произносят ни слова.

Вечером того дня Рудик слышит по радио, что в тот же день скончался и Прокофьев. Он залезает через окно в запертый зал на улице Карла Маркса, заходит в умывалку, до крови раздирает ступни о железный кран. Потом возвращается в зал и танцует – ни для кого. Туфли в крови, капли пота летят с волос.

* * *

Это как раз перед майскими было. Мы уж года четыре не виделись. Он постучал в дверь электроремонтной мастерской на улице Карла Маркса, я там подмастерьем работал. Выглядел он иначе – подрос, волосы длинные. В школе он был мелюзгой, мы его поколачивали, а тут – стоит в двери, здоровенный такой, совсем как я. Я слышал, что он танцует в Оперном, на сцену несколько раз выходил, в массовках, да мне-то какое дело? Я спросил, чего ему нужно. Он ответил, что у меня, по слухам, переносной патефон есть, так он хочет взять его взаймы. Я хотел захлопнуть дверь, да он подставил ногу, и дверь меня же и стукнула. Я его за грудки, – не, такого не сдвинешь. Он опять за свое, говорит, патефон ему нужен для выступления на нефтезаводе, в тамошнем подвальном буфете. А я говорю: иди, мол, прыгни в пруд да вдуй там паре рыбешек. Но тут он начинает канючить, как ребенок, а под конец обещает мне денег дать. Я говорю: ладно – тридцать рублей с каждой сотни, какую ты там заработаешь. Он отвечает: идет, но тогда ты мне и пластинки дай. Ну, мой двоюродный брат – большая комсомольская шишка, у него пластинок навалом, все больше военные песни, но и всякие там Бахи, Дворжаки и прочие. Опять же, тридцать рублей на земле не валяются. В общем, принес я ему патефон.

Завод, он большой, – трубы, пар валит, каналы прорыты, там даже три своих машины «скорой помощи» имеются, чтобы убитых и раненых перевозить, если какая авария. Сирены воют, прожектора горят, собаки лают. Рабочего тамошнего сразу по глазам узнаешь. Культурой у них толстая такая старуха заведовала, Вера Баженова. Она все больше кино крутила, да вшивые кукольные спектакли показывала, ну, иногда еще какой-нибудь ансамбль народных танцев пригласит, но Рудька ее уломал, чтобы она ему позволила выступить. Зубы заговаривать он умел, мог ишака за скаковую лошадь выдать, спокойно.

В буфете было грязно, потом воняло. Времени было шесть вечера, как раз смена закончилась. Рабочие расселись, ждут. Человек тридцать мужиков да баб двадцать пять – сварщики, инструментальщики, истопники, водители подъемников, пара конторских, из профсоюза кое-кто. Я некоторых знал, выпил с ними по стакану кумыса. Скоро и Рудька из кухни вышел, он там переодевался. Трико высоко подпоясанное, безрукавка. Челка длинная на глаза свисает. Рабочие загоготали. Он надулся, велел мне пластинку поставить. Говорю: я тебе не турецкий раб, сам ставь. Он подошел поближе, прошептал мне на ухо, что денег не даст. Ну и хрен с тобой, думаю, но пластинку все же поставил. Первый номер у него из «Журавлиной песни» был, короткий, минуты на три-четыре, и все это время они гоготали. Танцев они уже выше головы насмотрелись, рабочие-то, а тут еще конец смены, бутылки у них по рядам ходят, все курят да лясы точат и все повторяют: «Гоните это говно со сцены! Говна кусок!»

Он станцевал еще, но они только громче глотки дерут, особенно бабы. Оглянулся он на меня, и мне его малость жалко стало, ну я и снял иглу с пластинки. Рабочие примолкли. А у него взгляд стал такой, подлючий, то ли он бабам предлагает, чтоб они ему дали, то ли мужикам – подраться. И губы подергиваются. Тут кто-то бросил на сцену грязную тряпку, и все опять зареготали. Вера Баженова вся красная стала, пытается рабочих угомонить, – башку-то потом ей оторвут, она ж руководитель тутошнего коллектива.

И вдруг Рудька развел руки в стороны и выдал им сначала гопак, потом «яблочко», потом встал на цыпочки, медленно опустился на колени и перешел на «Интернационал». Смех сразу затих, один кашель остался, рабочие начали вертеться на стульях, переглядываться, а после затопали по полу в такт «Интернационалу». Под конец Рудька все равно к балету вернулся, к «Журавлиной песне», полный круг сделал, но теперь эти тупые уроды ему хлопали. Пустили по рядам консервную банку, собрали рублей тридцать. Рудька глянул на меня и засунул их в карман. После представления рабочие остались в буфете, кумыс нам поставили. И скоро все опять горланили и пили. Какой-то рыжий коротышка влез на алюминиевый прилавок и сказал тост, а после поджал одну ногу и руки в стороны развел. В конце концов Рудька ухватился за него, распрямил, показал, как чего делается.

Когда мы возвращались на трамвае домой, пьяные как сапожники, я попросил у него денег. А он обозвал меня жалким казачишкой и сказал, что деньги ему самому нужны, на билет до Москвы или до Ленинграда, смотря где его примут, – в общем, иди, говорит, на хер, деньги-то эти я заработал, не ты.

* * *

Он румянит щеки красной кирпичной крошкой, подводит глаза украденным в театре черным карандашом. Тушь уплотнила ресницы, напомаженные волосы зачесаны назад. Дома он один и потому улыбается и гримасничает перед зеркалом, строит ему рожи. Подступив поближе, подтягивает трико и балетные трусики; зеркало слегка наклонено к полу, отчего видит он лишь половину своего торса. Он вытягивает руки далеко за пределы отражения, кланяется, смотрит, как руки возвращаются в зеркало. Подходит еще ближе, расставляет с преувеличенным выворотом ступни, напрягает верхние мышцы ног, выдвигает бедра. Потом снимает трико, расстегивает трусики и замирает, закрыв глаза.

Ряды ламп, море лиц, он выходит навстречу овациям. Рампа помигивает, занавес раздвигается снова. Он кланяется.

Потом он старым носовым платком стирает румяна и тушь. Передвигает мебель – столик, кресла, – снимает со стен дешевые картинки и начинает выполнять упражнения в пустой, тесной комнате.

Отец возвращается после полудня, раньше обычного, кивает с видом привыкшего к молчанию человека. Взгляд его на миг привлекают памятки, которые Руди прилепил к зеркалу: «Поработать над батманами, довести до ума jetés coupés. Попросить у Анны Скрябина. Мазь для ног». Замыкает их ряд клочок бумаги с одним только словом: «Пропуск».

Хамет опускает взгляд на носовой платок, валяющийся на полу у ног Руди.

Он молча проходит мимо сына, возвращает кресло на обычное место у двери. Деньги лежат под матрасом, на проезд хватит. Перехваченная резинкой двухмесячная зарплата. Он копил на дробовик. Гуси и прочая дичь. Фазаны. Тетерева. Хамет без дальнейших церемоний вытаскивает деньги, бросает их Руди, а сам ложится на кровать и закуривает, чтобы отбить наполняющий комнату запах, папиросу.

* * *
14
{"b":"211536","o":1}