Сама Надежда Сергеевна исключительно бережно подходила к людям. Ее пленяла не только красота, но и некрасивость, не только молодость, но и старость. Она всегда повторяла: "Своя красота во всем есть".
Необыкновенно жалела она, молодая, старость. Я говорила ей часто, что не люблю, когда она изображает старух на сцене. По этому поводу она сказала мне как-то: "Ты не любишь моей старухи? Я ничего не могу дать тебе, кроме нее. Но я люблю старость. Люблю, как полуразрушенные колонны Акрополя, гордо стерегущие и славу, и разрушение свое..."
Вот еще ее слова по поводу старости из письма ко мне:
"Москва пуста. Никого нет. А потому дома, и площади, и улицы начинают жить своей особенной жизнью. Иногда старики и старухи, как-то помолодев и осмелев, когда молодежь уходит из дому и оставляет их одних, начинают жить своей жизнью, и уходит от них это несносное слово "старость". Воспоминание ли о молодости, или те силы, что молодость в них не признает, начинают жить, -- не знаю, но только и город, и старики таинственно прекрасны без людей..."
Вглядываясь и вслушиваясь в окружающее: в людей ли, в природу ли, -- она всегда видела и слышала не только то, что другие: ей открывалось многое, спрятанное от равнодушных глаз. И говорить об этом она умела как-то по-своему. Я звала ее "девушка со своими словами". И все у нее было свое -- не вычитанное, не заимствованное.
"Я на все смотрю и слушаю, -- писала она, -- и всякая жизнь непохожа на другую, и подходя к новой, ничего не знаешь: надо заново узнавать. Даже обидно, что тянутся за тобой изношенные формы, в сущности, наполненные иллюзиями, "кажущимся".
У нее был дар под этим кажущимся отыскивать настоящее, и люди, приходя к ней, как бы чувствуя это, точно сбрасывали с себя эти условные формы и давали рваться на волю тому настоящему, что она все равно разглядела бы в них.
Надежда Сергеевна не была красива, она была прекрасна.
Выше среднего роста, но сложена так гармонично, что это не бросалось в глаза. Стройная, с классически поставленной и небольшой по фигуре головой, с великолепными, от природы вьющимися волосами и глазами редкой красоты. Вижу сейчас ее глаза... В них была вся жизнь лица, обычно спокойного, иногда до статуарности. Они жили: то темнели, то сияли, как сапфиры. Иногда в них было целое море света и любви, иногда глубина тоски, иногда молнии гнева, иногда тихая усмешка умного юмора.
У нее была своя манера носить одежду, тоже какую-то особенную, свою: все носило отпечаток ее личного вкуса. Кажется, и складки ее простых платьев только на ней могли ложиться так гармонично. Она побывала в Афинах, и мне думалось, оттуда привезла эти складки, встречающиеся на античной скульптуре. Никогда на ней не было никаких "отделочек", "аграмантиков" -- гладкие, мягких цветов платья.
Мне трудно ее себе представить иначе, как в состоянии тихого, вдумчивого покоя -- глубоко сидящей в кресле, склоненной над каким-нибудь рукодельем, реже -- со спокойно сложенными на коленях прекрасными руками, напоминавшими руки на картинах Леонардо да Винчи. Она говорила о себе:
-- Если бы я поспешила родиться в мир и пришла бы раньше, -- сад, клавесин и пяльцы были бы моими друзьями.
-- Может быть, оттого, что я все сижу на своем месте, я особенно четко вижу людей, идущих в жизни...
Природу она любила глубоко. Ей более всего было свойственно созерцание: за жизнью моря, за жизнью леса, даже за жизнью вечернего неба и московского снежного вечера она могла наблюдать часами, не сходя с места. В ее письмах всегда рассыпаны штрихи окружавшей ее природы, и, даже живя в городе, она как-то чувствовала его связь с природой.
Долгое время она жила в своеобразной, очень подходившей к ней обстановке. Это был дом Перцова на берегу Москвы-реки, около храма Христа Спасителя. Огромный, странной архитектуры темно-красный дом, с майоликовыми изображениями животных в виде украшений (у Надежды Сергеевны над окном был белый майоликовый заяц, которого она очень любила). В верхнем этаже дома помещались специально предназначавшиеся под мастерские художников большие комнаты, с венецианскими окнами чуть не во всю стену. В одной из таких студий она и устроилась.
Жившие в доме представители художественной богемы хозяйства своего не вели. Это способствовало тому, что Надежда Сергеевна все чаще хворала. В конце концов она с грустью рассталась со своей любимой студией, но до отъезда на год за границу для лечения она жила там, и эта светлая, просторная, уютная и вместе с тем строгая комната вполне подходила к облику Бутовой.
Так и вижу перед собой эту милую мне комнату. Полка с книгами, большой письменный стол, глубокое кресло и рабочий столик у окна, низкий мягкий диван. В углу две кустарные лавки, стол для чаепития, дерево серо-зеленых тонов, кустарное. Несколько любимых гравюр на стенах: рубенсовская "Медуза", голова Христа Леонардо да Винчи, снимки с Акрополя. Всегда цветы и ветки. Но всего лучше заканчивал комнату вид из окна: на Кремль, Москву-реку и далекие дома и улицы Замоскворечья.
Около этого окна она любила сидеть в свободные минуты и наблюдать, как сменяется алый закат сумерками, как падают желтые листья и доцветают в сквере розы.
-- Восходные и закатные лучи -- друзья мои, -- говорила она, привыкнув просыпаться с восходом солнца.
Она откликалась на настроения, как истинный поэт. Вот выдержки из ее писем:
"Бродила по Пречистенскому бульвару, по желтым листьям -- сама, как оторванный лист..."
"Дни настали недобрые; хотя солнце светит в небе чистое, но во всем что-то подстерегает. Дни, похожие на недобрую женщину с улыбкой, чтобы скрыть свою недоброту..."
"Иногда мне кажется, что ветер -- это непризнанные мысли, невысказанные слова, безответные чувства..."
"Ночь тихая, звездная, и Москва тихая, и потому над снегом слышнее и смех, и горе человека..."
Летом она иногда ездила лечиться на кумыс. Вот несколько строк из ее писем:
"После нескольких дней сидения дома -- из-за ветра -- я вчера попала в степь и удивилась: не узнала степи. Ковыль расцвел и заткал степь перламутровым золотом. Заходящее солнце, точно не желая расставаться с простором земли, запуталось лучами в прядях ковыля -- и пело, все пело. Глазам больно было смотреть на ковыль. Как солнце горел! Я сорвала тебе нити его, но ковыль, как лазурь моря, уходит из рук. Дома я увидела лишь пушистые перышки угасшего огня..."
Одной из радостей Надежды Сергеевны, игравшей большую роль в ее жизни, были цветы. Она любила их, как живые существа. Если случайно, например, зимой в санатории у нее не было цветов, она ставила у себя ветки сосен и елок. Все друзья знали ее любовь к цветам, и она почти никогда не оставалась без них. И одинаково радовалась красивой корзине, которую подносили какие-нибудь почитатели, и десятикопеечному пучку фиалок, принесенному бедной ученицей, с которой она занималась, разумеется, бесплатно.
"Сегодня пришла твоя ласка в белых душистых гиацинтах. Это мои любимые зимние цветы, они, как улыбка после слез, и чисты, и прекрасны..."
"Ты мне присылаешь цветы с твоего пути -- и мне хорошо. Иногда от других бывает больно, но от тебя все приходит, полное жизни и аромата".
"Не успели еще увянуть первые цветы, как, чудесные, ароматные, пришли новые. Розы, голубые елочки, красный клен (стоит в зеленой кустарной вазочке), вереск, гвоздики... Азалии огненные -- мои любимицы -- в копенгагенской вазе, остролистник -- в голландской. Благодарю взрастивших эти цветы, благодарю руки, собиравшие и укладывавшие их, благодарю и за веселье, что было вложено в конвертик. Морем пахнет от цветов, простором -- от их красок, лаской сохранились они от гибели в далеком пути. И не знали они, что придут сюда как утешение и поддержка, но точно угадали, что передо мной вместо осенней красоты рецепты и суровое лицо врача".