А у меня, как на беду, еще не ладилось со "стансами" Рюделя. Я их перевела дословно и размером подлинника, но получалось необычайно прозаично -- я же чувствовала, что от этих стансов зависит все, в них был лейтмотив пьесы... Билась я, билась и, наконец, вдруг как-то ночью проснулась -- и у меня в голове спелись стансы. Совсем не так, как первоначально. Я утром же полетела в типографию, рассыпали набор страницы и заменили прежние стансы этими. Потом -- в театр, к суфлеру. Все на меня ворчали, что надо переучивать, но я стояла на своем... И стансы пошли в новом виде.
Наконец настал роковой день. Как дожили до вечера, сказать трудно. Я сидела в ложе Гнедича, первый номер бенуара с правой стороны, дрожащая и взволнованная: я знала, что мы с Яворской поставили на карту очень многое тем, что настояли на постановке этой пьесы, провал которой предсказывали почти все.
Первый акт этой пьесы происходит на палубе корабля; на нем умирающий принц Рюдель плывет из Франции в Триполис к принцессе Мелиссанде, которую он полюбил по описаниям паломников, с тем чтобы взглянуть на нее перед смертью.
Бенефициантки в первом акте на сцене нет. Действие идет на палубе потрепанного бурей корабля. Измученные матросы в отчаянии, патер тщетно старается ободрить их -- вдохнуть в них новые силы удается только Бертрану, рассказывающему им, под звуки арфы, о принцессе, о том, как она прекрасна:
При ней все женщины -- ревнивы,
И все мужчины -- неверны!
Матросы решают сделать еще усилие, берутся за весла, и в это время раздается крик: "Земля, земля!"
Тут выносят принца, и он, чувствуя себя слишком слабым, чтобы ехать самому к принцессе, просит своего друга Бертрана ехать за него и сказать принцессе стихи, которые он давно сложил для нее. Эти стихи он говорит Бертрану под аккомпанемент арфы.
Эти стансы -- свободный пересказ скорее, чем перевод, -- начинались словами: "Любовь -- это сон упоительный..."
Помню, как сейчас, бледное лицо Красова--Рюделя, белокурые локоны и руки, бессильно упавшие на голубое покрывало, на которое мы еще накануне, не щадя трудов, сами нашивали серебряные французские лилии.
Я смотрела то на него, то на примолкший театральный зал. Блестящий зал того времени: мундиры, фраки, кто-то из великих князей, умопомрачительные туалеты дам... Зал казался чужим и враждебным.
Невольно приходила на память знакомая, такая простая и добрая Москва, милые лица Саблина, Гольцева, Чехова... Московская восторженная молодежь, друзья-студенты в косоворотках и курсистки... Здесь -- среди малокровных петербуржанок и вылощенных гвардейцев -- друзей не было. Угрожающе выглядела ложа Мережковских, презиравших таких обыкновенных смертных, как мы...
Красов начал читать при полном молчании публики:
...Люблю -- и ответа не жду я,
Люблю -- и не жду поцелуя...
под красивый аккомпанемент арфы ("Каскад" Цабеля, удивительно подошедший к ритму стансов). Закончил:
Люблю мою Грезу прекрасную,
Принцессу мою светлоокую,
Мечту дорогую, неясную,
Далекую!..
Кончил. Оборвались звуки арфы. Пауза...
И вдруг в театре словно буря разразилась: рукоплескания, крики, вызовы... Обычно сдержанную петербургскую публику словно подменили.
Мы с Гнедичем недоуменно переглянулись.
-- Кузиночка! Да ведь это -- успех? -- сказал он. -- И еще до выхода бенефициантки!
В антракте в театре было волнение. Восхищались, поздравляли, везде был какой-то радостно-возбужденный говор -- публика уже не казалась мне ни чужой, ни враждебной, -- только из ложи Мережковских раздавались неодобрительные отзывы: "Стихи для шарманки..." и т.п. Услужливые знакомые спешили мне передавать эти отзывы, но мне было все равно (тем более, что я вполне понимала, что эти наивно-простые стихи не могли понравиться изысканным Мережковским). Я поспешила успокоить волновавшуюся не меньше моего бенефициантку.
Выход ее во втором акте довершил впечатление. Она была очень красива в этой роли: в венке из лилий, с распущенными золотыми волосами, почти до полу, совсем сказочная принцесса. Цветы, арфа... Спектакль прошел с успехом. Нас бесконечно вызывали, благодарили... Гнедич сиял, как будто это была его собственная пьеса. И даже сам Суворин поздравил нас с успехом.
-- Вот видите, Алексей Сергеевич, -- не удержалась я, чтобы не подразнить его: -- дурацкий-то корабль понравился!
-- Не ожидал, никак не ожидал, признаюсь! -- засмеялся он. -- Что делать? И на старуху бывает проруха!
Из театра все расходились, повторяя стансы. Мережковские оказались правы: стансы из "Принцессы Грезы" скоро стали популярны именно как доходчивый мотив шарманки... Пресыщенный Петербург так же кинулся на романтическую историю чистой любви в средневековой легенде, как в прошлом -- на изображение нищеты, отчаяния и смерти голодной Ганнеле.
Появились вальсы "Принцесса Греза", духи "Принцесса Греза", шоколад "Принцесса Греза", почтовая бумага с цитатами из "Принцессы Грезы". Издание пьесы разошлось так быстро, что вскоре в газетах стали появляться объявления: "Доставившему экземпляр "Принцессы Грезы" будет предложено такое-то вознаграждение". Я получала письма с благодарностью.
Суворин пожимал плечами. Часть прессы хвалила, часть была сдержанна, но публика безумствовала -- и Яворская торжествовала победу.
* * *
Третьей пьесой Ростана, которую я перевела для бенефиса Яворской, была "героическая комедия" "Сирано де Бержерак". Текст пьесы был получен в конце января, а бенефис назначен был на 10 февраля.
На перевод пьесы у меня было десять дней, а в ней пять актов в рифмованных стихах!
Я в это время, как обыкновенно, приезжая в Петербург, жила у Яворской. Там я и начала переводить пьесу. Но условия для работы были немыслимые: целый поток людей, телефонов, телеграмм, каких-то событий меня все время отрывал, и я решила перебраться в гостиницу.
Но случайно и там мое убежище открыли, и я поняла, что, оставаясь в Петербурге, не смогу выполнить взятого на себя обязательства вовремя. Недолго думая, я сложила свои пожитки и скрылась в Москву.
Так как я перед этим долго жила за границей (слушала лекции на филологическом факультете Лозаннского университета), то у меня в Москве квартиры не было. Я остановилась у приятельницы, но и там было шумно и людно, и я устроилась для работы у моего друга, Л.М.Родионова, которого я и все мои друзья звали "дядя Лева". Он, действительно, был для всех нас ласковым баловником-дядей.
Лев Михайлович не был ни знаменитостью, ни даже известностью, но он был настоящий, типичный интеллигент того времени. Человек лет сорока, кудрявящиеся, небрежно причесанные белокурые волосы, пенсне, добрые глаза -- лицо из тех, что носят на себе "клеймо порядочности": такому человеку все сразу можно сказать, всему поверить, что он скажет. Фигура плотная, крепко скроенная, -- страстный охотник, он и на медведя хаживал.
В то время, как я познакомилась с ним в Москве, он только что вернулся из многолетней ссылки. Мы сразу сдружились, и его отношение стало мне очень дорого. Я привыкла к двоякому отношению ко мне со стороны мужчин: одни смотрели на меня как на писательницу, для кого -- конкурентку, для кого -- материал для эксплуатации, другие -- как на молоденькую и абсолютно одинокую женщину, за которой можно было ухаживать и обижаться, если она не шла этим ухаживаниям навстречу. Исключений -- таких, как Чехов, Гольцев, Саблин, -- было мало... (я, конечно, не говорю о людях, просто безразлично относившихся). А вот дядя Лева с его действенной дружбой, ничего не требующей от меня, сумел стать мне очень близок.
Он называл себя "человеком толпы". Это был образованный человек, юрист по профессии, писал в нескольких газетах, редактировал газеты и журналы, и эту деятельность любил по-настоящему.
-- Для меня газетная сутолока, запах типографских чернил -- почти то же, что тайга, болото, вечерние зори на сибирском просторе... -- говорил он.