Литмир - Электронная Библиотека
A
A

...Кулисы были нам тогда -- деревья парка,

Над нами вьющихся глицин спускалась арка,

У рампы яркие блестели светляки,

Оркестр невидимый был -- майские жуки,

И трели соловья, и ветерка дыханье...

...Нам солнце и луна давали даром свет;

И был у нас Шекспир -- да, сам Шекспир суфлером;

А пьесу дивную дала сыграть актерам

Любовь -- любовь в семнадцать лет!

С этой грациозной, сентиментально-манерной вещицы он начал, а там пошли: "Принцесса Греза", "Сирано", "Орленок"...

Известный критик Эмиль Фаге отметил в Ростане "типичного романтика, чей романтизм берет свои истоки еще в романтизме 1630-х годов и проходит через романтизм 1830-х годов, чтобы стать тем, чем он есть".

Но, по-моему, разница между теми романтиками и Ростаном очень велика. И заключается она в том, что Ростан не был протестантом, не был смелым новатором, каким в свое время являлись Виньон, Ронсар, а впоследствии Мариво и Мюссе, пробивавшие брешь в стене многовекового холодного классицизма. Он "пришел на готовое", шел по проторенным путям и был скорее прекрасным стилизатором, модернизатором воскрешаемых им образов. "Осовременивал" те фигуры, которые в свое время были созданы французскими поэтами.

Помогало ему то, что он был прирожденным драматургом: сценичность его пьес говорила за себя. Какое разнообразие и живописность образов и положений! Какая пестрота лиц! Но, в сущности, он-то и был своим единственным героем. Все его герои -- его временные друзья, выразители его мыслей: в них он олицетворял "свою радость, свою любовь и свои самые заветные мечты". Все они были похожи на него самого. И это не парадокс: храбрый Сирано и нерешительный Орленок, пылкий Жофруа и отрешенный от мира Рюдель, наивный Персике и умудренный Шантеклер -- все они были выразителями его лиризма, его капризной и балованной души и постольку интересовали его, поскольку давали ему возможность "ронять из уст грозди жемчугов, букеты роз и расточительно рассыпать драгоценные камни поэзии".

Изящество и мастерство его версификации часто заменяли глубину мысли и чувства, поверхностный, но приятный идеализм ласкал вкус пресыщенной публики конца прошлого века, не беспокоя ее и не заставляя задумываться над "проклятыми вопросами". Все было так ясно, так благородно, так доступно всем, что зритель чувствовал себя в театре как в благоуханном зимнем саду, далеко от бурь и стужи действительной жизни.

Прекрасное -- было многим не под силу, красивое -- заменяло его гораздо удобнее.

И благодарная публика создала молодому автору оглушительный успех.

А с ним явились и сказочные гонорары, и академические пальмы.

Жизнь и обстановка его были похожи на сцену из романа или на пьесу из тех, какие я видала по субботам в Михайловском театре, где в Петербурге играла французская труппа.

Кругом него были старинные вещи, красивые ткани, цветы, изумительные наряды женщин. Все это он любил и ценил, во всем понимал толк. Обсуждал дамские туалеты; радовался, как маленький, найдя у антиквара какую-нибудь редкую фарфоровую безделку или старинный браслет.

Все это он любил не как Уайльд -- с отвлеченностью одиночества, а непосредственно для жизни: фарфор -- поставить в будуар любимой женщины, браслет -- надеть на красивую женскую руку.

Он всем наслаждался конкретно и все стороны своей жизни поворачивал к солнцу.

Я помню, как я удивилась, когда вскоре после нашего знакомства он приехал ко мне на велосипеде в очень странном костюме: на нем была черная шелковая, совсем дамского покроя, блуза, с белым жабо, отороченным по краям голубой каемкой, черные до колен брюки, черные шелковые чулки, белые башмаки и шляпа канотье, белая с голубой лентой. Я так и ахнула. А он, в свою очередь, удивлялся мне, комически возмущался моей скромностью в одежде, белыми воротничками и называл меня "маленькой нигилисткой", усердно уговаривая переменить манеру одеваться.

Действительно, когда я в первый раз попала к ним на обед в своем черном платье, я поняла, как ему должно было казаться странным видеть молодую писательницу так одетой рядом с теми дамами, которых я застала у него. Все они были скорей похожи на какие-то произведения искусства, чем на обыкновенных женщин. Подгримированы, причесаны так, что ни один волосок не сдвигался с места. У нас подобных женщин я видела только на сцене, да и то редко, -- больше в балете. Все дамы были очень сильно декольтированы. Как мне объяснили, в Париже принято обедать в платьях декольте, и женщина, не делающая этого, рискует прослыть уродом. Даже женщины за шестьдесят, и те следуют этому неписаному закону.

Впоследствии я уже не делала этой ошибки, и хотя мне с непривычки было холодно и казалось, что я раздета, но на обеды в Париже я надевала открытые платья и все же, вероятно, имела вид скромного воробья среди райских птиц!

Помню этот первый обед у Ростанов. Общество было небольшое: две-три дамы, среди них наша русская певица Литвин, двое-трое мужчин, в том числе знаменитый парижский критик Сарсэ, с седой головой и ироническими глазами. Мужчины во фраках, с цветами в петлицах.

Стол был убран, по французскому обычаю, цветами, цветы стояли в вазах, лежали в виде бутоньерок у каждого прибора, были разбросаны по кружевной скатерти: только белые флоксы и желтые васильки.

Обед, сервированный с чисто парижским искусством (дыня в виде закуски, классическая пулярдка, фантастические волованы, соусы, пунш-глясэ посреди обеда и т.п.), поздно кончился, и пить кофе перешли в просторный холл, устроенный вроде концертного зала, в два света, с резными деревянными панелями. Одна половина зала была выше другой, отделялась от нее балюстрадой, и там стоял рояль, а внизу были разбросаны диваны с целой оргией пестрых подушек. Наверху были хоры.

Розмонда своими тонкими руками подливала ликер в рюмки, и они искрились рубиновыми и изумрудными огоньками. Разговоры тоже искрились, так и сверкали огоньки остроумных фраз, цитат, легкой сплетни и злословия -- не всегда понятного мне, касавшегося литературно-театральной жизни Парижа, Сары Бернар, к которой, как видно, слегка ревновала Розмонда, не пропускавшая случая лицемерно восхищаться тем, что Сара "в ее годы" так хороша в Мелиссанде...

На хорах иногда мелькал свет, отворялось резное оконце, и оттуда выглядывали две детские головки, черненькая и беленькая, но их быстро убирали невидимые руки. Это были Морис и Жан, сыновья Ростана. Старший, шестилетний Морис, был похож на мурильевского ангелочка со своими темными кудряшками.

Много лет спустя я встретила его взрослым человеком, где-то в Биаррице. Он писал стихи (унаследовав от отца и матери талант версификатора), был весь изломан, напудрен и подкрашен -- смесь греческого эфеба и парижского бульвардье. В какой-то сомнительной компании тоже подкрашенных молодых людей читал свои "конференции" в биаррицких кафе... и мне странно было думать, что это тот самый очаровательный мальчик, с которым я играла в их саду. Он стал, как и его отец, драматургом, и первая его, очень интересная, пьеса "Слава", которую я перевела, написана на тему трагедии "сына знаменитости".

После того, как пела Литвин и еще какая-то дама, хозяева стали просить Яворскую прочитать что-нибудь из "Принцессы Грезы", и, хотя она отказывалась, говоря, что это для них будет все равно что китайская грамота, Ростан настоял: он хотел знать, как звучат его стихи по-русски. Все слушали внимательно, и Розмонда, знавшая всю пьесу наизусть, когда попадалось знакомое имя или сходное с французским слово, улыбалась и кивала головой, довольная, как ребенок.

Потом все начали говорить, что русская речь необыкновенно гармонична, "ласкает слух". Сарсэ повторял русские рифмы, а Ростан потребовал, чтобы его научили говорить: "Любовь -- это сон упоительный..." (с тех пор он всегда, встречаясь со мной, приветствовал меня этой фразой, которую очень забавно произносил).

65
{"b":"211291","o":1}