Он писал это лет за шесть до своей женитьбы, но то, что так весело звучало в шутливом письме, оказалось не совсем так на деле: Ант.П., очень ценя талант О.Л., разумеется, не допускал и мысли, чтобы она отказалась от сцены, но скучал без нее в Ялте, рвался в Москву и застревал там дольше, чем позволяли доктора и благоразумие.
В этот вечер О.Л. участвовала в каком-то концерте, за ней приехал корректный Влад.Ив.Немирович, во фраке, с безупречным белым пластроном. О.Л. вышла в нарядном туалете, повеяла тонкими духами, ласково и нежно простилась с Ант.П., сказав ему какую-то шутливую фразу, чтобы он "не скучал и был умником", и исчезла.
Ант.П. поглядел ей вслед, сильно закашлялся и долго кашлял. Поднес свою баночку к губам и, когда прошел приступ кашля, сказал -- без всякой видимой связи с нашим разговором, весело вертевшимся около воспоминаний прошлого, общих знакомых и пр.:
-- Да, кума... помирать пора.
После этого раза я больше не видела Ант.П. и даже не была на его похоронах, так как о его кончине узнала в путешествии. Я приехала на его могилу в Ново-Девичий монастырь только несколько лет спустя после его смерти... И застала там свежие цветы и какую-то молодежь, пришедшую поклониться праху тогда еще любимого писателя. С башенных часов, отбивающих каждую минуту, слетали и, как жемчужины, падали минуты в прозрачный воздух, и под их звон слагались в душе стихи. Я стояла над его могилой и думала:
Но полно... здесь ли он, под тяжестью гранита
Ужель его душа погребена и скрыта?
Ужели нет его?.. В прозрачной тишине,
Где слышен ход минут, как звон жемчужных четок,
Он, верно, с нами здесь -- печален, но и кроток:
Он с нами -- навсегда, и в каждом сером дне,
И в русских сумерках, и в летней дреме сада,
И в нежной девушке с задумчивостью взгляда,
И в скорбной женщине с надломленной душой.
В молитвенной тоске и чистой и большой,
В осеннем вечере и музыке Шопена
Он с нами, наконец, и в светлой вере той,
Что человечество разрушит узы плена,
"И будет жизнь еще прекрасной и святой"...
Он с нами навсегда. Душа его родная,
Все наши тягости, сомненья, муки зная,
Нам издали дарит свой грустный тихий свет.
Как тихая звезда над темными волнами...
И верю: с Чеховым для нас разлуки нет;
Пока душа жива -- я знаю, Чехов с нами!..
Из поздних воспоминаний
Некоторые места этих поздних воспоминаний похожи на уже описанное Татьяной Львовной четвертью века ранее в "Днях моей жизни", но я не стал ничего сокращать -- ведь интересно сравнить обе версии... (И.Захаров).
Москва--Петербург
Пошли годы, когда, как говорили мои знакомые, я больше жила в вагоне железной дороги, чем в Москве или Петербурге.
И действительно, я прямо отдыхала в удобном купе, где никто не мог вызвать меня по телефону, оторвать от интересной книги, увлечь куда-нибудь "по неотложному делу". Впрочем, иногда и в вагоне настигали меня телеграммы, то деловые, то от Яворской, у которой это был любимый способ переписки, то вроде встречающихся у Чехова и Апухтина -- "пьем ваше здоровье"...
Ездить приходилось мне так часто из-за постановок моих пьес, которые шли и в Москве, и в Петербурге. Работала я очень много: сотрудничала в "Русских ведомостях" и других журналах и газетах, издавала свои книги, а главное, писала и переводила в стихах для театра. Получалась странная двойная жизнь.
В Москве все было так непохоже на Петербург: и обстановка, и люди, и отношения, и часто мне казалось, что и я совсем другая в Москве, чем в Петербурге.
Москва...
"Москва!.. -- писала я о Москве того времени в книге "Дни моей жизни". -- Пестрая, красочная, пряничная Москва -- такая, как ее потом Кандинский увидел: залитая солнцем закатным -- никогда так не хороша, как в закатный час; с церквами красными, зелеными, розовыми; с синезвездными куполами и золотыми маковками; с розовым Страстным монастырем напротив насупившегося Пушкина, с Новодевичьим, где каждую минуту отбивают часы и падают минуты с высокой башни на тихое кладбище, падают с хрустальным звоном, как жемчужины на дно хрустальной чаши.
Москва с Замоскворечьем, где тяжелые ворота на засов заперты, а в домах от лампадок -- чад, от перин -- теснота, и после десяти часов все спят, только цепные собаки лают; с Хитровым рынком, где ужас и нищета в сердце города гнездятся, и от голода дрогнут, и пьют, и грабят, и режут... С великолепными дворцами -- то Альгамбра, то готика -- где-нибудь на Воздвиженке; с особнячками в тихих переулках, в садах утонувших; с Татьяниным днем безумным, когда все улицы "Гаудеамус" поют... С революционным подпольем на Пресне, -- с Ляпинкой и Гиршами, где студенты живут -- молодые, пылкие, полуголодные -- и готовят революцию...
Москва прежняя -- Москва Пушкина, Островского, Льва Толстого -- прежняя, пестрая, своеобразная -- и невозвратно ушедшая".
Петербург...
Петербург! Стройность, строгость, четкость. Широкие, прямые улицы. Камень, гранит и чугун. Просторные площади, бесконечные каналы. Близость моря и присутствие величественной реки... Чуждая, странная красота: в зимние дни -- в полдень мрак, и зажжены огни... Летом -- в два часа ночи ярко сияет солнце. Сначала пугало и пронизывало жутью... Потом начала эта красота овладевать. Невский, связанный с Гоголем романтический Невский, по которому в зеленые сумерки развешивались цепи огней... Необъятная Дворцовая площадь, среди которой возвышается Александровская колонна с ангелом и которая кажется такой пустынной и жуткой, когда падает густой сеткой снег... Эрмитаж с зябнувшими на морозе гигантами-кариатидами и несравненная Зимняя Канавка, в арке которой открывается, как в рамке, Нева... И арки "Новой Голландии", ее гармоничные, как музыка, линии, ее типичный для Петербурга цвет -- коричневато-красный, такой теплый в серых сумерках, с серыми колоннами, вливающимся в Мойку каналом и виднеющимися вдали золотыми крестами... Золотые шпили, вонзающиеся в небо: шпиль Адмиралтейства, та самая "адмиралтейская игла", о которой читала у Пушкина... Шпиль Петропавловской крепости, говоривший о похороненных царях и о живущих узниках... И шпиль Инженерного замка, напоминавший об убийстве Павла...
По набережным мчались роскошные экипажи: придворные кареты с лакеями в красных с золотом ливреях, "эгоистки" с красавцами гвардейцами, коляски с бледными, тонкими, томными дамами в тысячных соболях. Султаны, каски, плюмажи... Дворцы, напоминавшие римские дворцы времен Возрождения. За зеркальными стеклами вихрились тени бала: долетала в морозную ночь бальная музыка... У подъездов разостланы были красные ковры, по снегу или по грязи, и лакеи высаживали воздушных дам, важных мужчин в мундирах или фраках под шинелями. А кучера до утра дрогли на козлах, и покорно вышагивали полицейские, отгоняя зазевавшихся прохожих... Модные притоны впускали сотни людей. Лилось рекой шампанское, раздавались гортанные песни цыган или дерзкие французские шансонетки, тысячи выбрасывались на устрицы, ужины и женщин... Но мрачно и неслышно скользили по тротуарам тени голодных проституток, воров и бездомников -- и, чем дальше от набережной и от Невского, чем ближе к кварталам Достоевского, тем мрачнее становились улицы, тем зловещее бродящие, как призраки, люди -- накипь столицы, порождение нищеты и порока...
Осенью и весной начинали грохотать пушки, и бурно вздымалась Нева, как во времена "Медного всадника", а сам он, позеленевший от времени, на своем вздыбившемся коне, продолжал указывать вперед, не предчувствуя, куда несет его неумолимый конь...
В ноябрьском полуденном мраке, сквозь туман, сам как туманный призрак, вставал красавец Исаакий, о котором сложили легенду, что, когда он рухнет и уйдет в землю, тогда погибнет Петербург...