Не помню, как меня загримировали, как меня одели... не помню, как я играла, как по инерции двигалась по сцене, смеялась и говорила какие-то слова...
А перед глазами был мрак и ужас.
После этого я заболела, и проболела довольно долго, и тут-то я и решила бросить театр бесповоротно.
В этом я никогда не раскаивалась.
* * *
Этот год оказался необычайно жестоким... Я потеряла и Константина Степановича.
Наши отношения с ним в Москве, как я говорила, уже вошли в новую колею: мы виделись урывками. Встречались где могли и как могли. Сходились частью на людях -- и чувствовали, словно нас море разделило: хотелось протянуть друг другу руки, с прежней полнотой говорить друг с другом, смотреть в глаза... И встречи были для нас и тяжелы, и радостны... Но все же радостны. Мы ждали лета, когда он останется один и нам можно будет опять встречаться свободно... Решили остаться на лето в Москве под какими-нибудь предлогами, и, когда он провожал меня домой или мы случайно оставались в комнате одни, мы говорили друг другу:
-- Вот скоро и лето...
Скорей бы лето!..
Потом -- вдруг пробел. Его не было у Н.М. на последней субботе... Какие-то коротенькие записки: "Не мог быть там-то -- нездоровится"...
Потом полное молчание.
Потом тетя говорит: "Знаешь, бедный К.С. болен, лежит уже неделю"...
Потом заметка в газетах: "Артист Ш. тяжко заболел, опасаются воспаления легких"...
Вот когда я, в сущности, поняла, почему, если любишь, надо "быть женой"...
Все можно терпеть: разлуку, ожидание... но знать, что человек, которого любишь, болен -- и не иметь права пойти к нему, быть около него, отдавать ему заботу, нежность, ночей не спать для него, а сидеть тут и мучиться неизвестностью... Впервые я поняла еще, и что такое ревность, -- но ревность не к любви, не к ласкам -- а к святому праву страдания...
И вдруг за мной пришли -- от него: он хочет меня видеть, он меня зовет.
Я сразу поняла, что, значит, очень худо.
Не помню, как доехала к нему, как очутилась в той самой маленькой квартирке, где бывала у него в отсутствие семьи...
Он лежал в своем крохотном кабинетике, где когда-то пролетали такие сладкие, печальные часы, обвеянные запахом осенних цветов. Сейчас там пахло лекарствами... Он полусидел в кровати, обложенный подушками: ему было трудно дышать. Рядом какие-то склянки, рецепты, подушка с кислородом.
Жена его, бледная, с каменным лицом, стояла у его изголовья. Я не знала, что она может думать, что он вызвал меня, да и не заботилась об этом в ту минуту: мне было одно важно -- что я могу увидеть его, говорить с ним... Только промелькнуло какое-то позднее раскаяние: к чему было так скрывать, прятать -- вот все равно она все знает...
Какое у него было лицо! Одни глаза жили... Я сделала к нему шаг -- он увидел меня и протянул обе руки вперед: лицо его осветилось счастьем, и он, задыхаясь, вымолвил:
-- Танюша! Наконец-то ты!..
Услыхав это "ты", его жена как-то дрогнула. Ее холодное, окаменевшее лицо стало беспомощным, точно у ребенка, которого ударили, и она быстро вышла из комнаты.
-- Зачем ты в черном? -- спросил он меня, морщась, точно от боли. -- Зачем в черном? (Я была в трауре по матери.)
Я скинула жакетку и осталась в белой блузке. Он опять просветлел:
-- Ну вот... так хорошо. Опять моя весна, мой Лель золотой. Танюша, ты не уйдешь от меня? Больше никогда не уйдешь?
Его бедный, прерывающийся голос умолял. Я, глотая слезы, стала утешать его, что не уйду никуда. Он притянул меня к себе и стал гладить голову и что-то мне, спеша и волнуясь, рассказывать. И, к ужасу своему, я поняла, что сознание его слабеет. Он мне давал какие-то поручения, толковал о каких-то статуях, которые надо продать, чтобы детям больше осталось, говорил, что скоро лето и мы будем вместе... Потом начал задыхаться и чего-то искал. Я дала ему подушку с кислородом, и дыхание стало легче.
-- Не забыть... не забыть тебе все сказать...
Как будто все омрачилось в его памяти, кроме того, что это я с ним. Он держал меня за руку крепко-крепко и тоскливо молил:
-- Моя райская птичка, не уходи...
Я стояла на коленях у его постели и твердила ему все ласковые слова, какие умела, все слова надежды, которым сама не верила. Радостные слова шептала ему, глядя в лицо смерти... Шептала, вся залитая жалостью и любовью. А он только твердил:
-- Говори... говори еще, Лель мой маленький... щебечи, мой бенгали...
И постепенно под мой шепот он забылся, затих -- со светлым лицом.
Я не могла оторваться от него... В комнату вошла его жена.
-- Он заснул... -- сказала она как-то беззвучно. -- Теперь его лучше не будить... и доктор не велел больше волновать его.
Я покорно встала. Больше мне здесь нечего было делать. Властно, как сама судьба, стояла эта бледная женщина у дверей.
Глаза наши встретились.
Я высвободила руку, которую он держал, и даже во сне страдальческое выражение исказило его черты.
Я наклонилась, поцеловала его нежно... и опять просветлело его лицо.
Шепнула ему, не слышащему уже:
-- Прощай...
И двери затворились за мной...
И двери затворились навсегда за первой любовью моего сердца.
Больше я не видала К.С.
А о смерти его весть пришла ко мне уже в деревню, где я гостила у С.П.Кувшинниковой.
Жизнь в Москве
Осенью после смерти мамы я переехала с Наташей сначала в "Лоскутную гостиницу", управляющим которой был ее родственник, предоставивший нам две хорошие комнатки за 35 руб. в месяц. Потом, после лета, она уехала служить в Киев, а я побоялась оставаться одна в "Лоскутной", да это мне и дорого было, и нашла себе номер за 25 рублей в меблированных комнатах "Мадрид", славившихся относительной чистотой, благопристойностью и центральным положением. Это, собственно, был целый дом, выходящий на три улицы -- Тверскую, Леонтьевский и Чернышевский переулки.
С Тверской были комнаты пошикарнее: там останавливались разные приезжие знаменитости, жили артисты. Подъезд внушительный, с зеркалами, коврами, широкой лестницей и важным швейцаром. Эта часть дома называлась "Лувр". С Леонтьевского все было скромнее: и вход, и цены, и комнаты. Но было по возможности комфортабельно и чисто и там, и тут. У меня была скромная комнатка, вернее, полторы: крохотная передняя, отделение для спаленки, а в "большой" комнате -- мягкая мебель, письменный стол, этажерка с книгами, больше ничего. Но уют придавали кое-какие еще детские безделушки, захваченные из дома, портреты и моя всегдашняя слабость -- живые цветы.
Правда, окна выходили во двор, и, кроме неба, крыш да совершавших сентиментальные прогулки котов, ничего видно не было. Я съездила в Киев проводить Наташу и вернулась в Москву. Впервые я поселилась совершенно одна. С непривычки было как-то жутко и одиноко. И отчасти была тягостна ограниченность четырьмя стенами моей каморки. Невольно вспоминалась прежняя возможность ходить из комнаты в комнату, и не хватало этого.
Правда, у меня было много работы, много знакомых, но по-настоящему до меня не было никому дела, и я чувствовала себя очень одинокой по временам. Еще до поездки в Киев я узнала, что к Коршу принята молодая актриса, продебютировавшая с огромным успехом и сразу завоевавшая первое положение в труппе, к сильному негодованию тогдашних премьерш, -- Яворская. Она была родом из Киева, и я знала ее родителей, которых встречала у общих знакомых. Но с ней я знакома не была, так как в мое киевское время разница в четыре-пять лет, бывшая между нами, казалась велика: я была подростком, а она уже успела выйти замуж прямо с гимназической скамьи за учителя словесности, разойтись с ним и уехать в Петербург на драматические курсы.