С.П. была ласкова с нами, ходила в каких-то невероятных греческих хитонах, как мы смеялись, цвета "смеси тюльпана, апельсина, солнечного заката и преступной страсти" или в утрированно-васнецовских шушунах и по вечерам играла Бетховена, а мы с замиранием сердца слушали с террасы, залитой лунным светом, как с ним перекликались из сада соловьи, которые так поют, только когда вам девятнадцать лет...
Иногда к нам ездили соседи, иногда мы к ним: неподалеку была усадьба Владимира Николаевича Давыдова, который жил там с семьей. А верстах в 20-ти жил приятель С.П., артист большого театра, тенор Донской. Как-то Донской упросил С.П. приехать и привезти меня в Вышний Волочок, чтобы устроить там концерт в пользу погорельцев. После концерта мы поехали к нему, так как он жил близко, и он уговорил нас остаться на денек. Донской был здоровый, "русский молодец", похожий скорее на мясника или крючника с Волги, чем на "Фауста" и "Рауля", но голос у него был хороший и пел он очень музыкально. У него была немолодая, очень мужественного вида -- настоящая Бобелина, ревнивая жена. День мы провели, как всегда в таких случаях: осматривали усадебку, любовались розами, поглощали бесконечное количество обильных трапез... Я скучала, но вечер вознаградил меня за многое: было пение -- Донской и еще один бас чудесно пели дуэты, до сих пор не могу забыть благородное исполнение "Круцификса" Фора -- и я все просила еще петь. Чистосердечно скажу, что в кокетстве с Донским виновна не была: была с ним любезна как с хозяином дома, не больше. И вдруг ночью, когда я ушла спать в отведенную нам комнату и успела, по своей счастливой способности, немедленно сладко заснуть, я проснулась оттого, что на меня навела свечку С.П. Она стояла передо мной с выражением лица леди Макбет и сказала мне:
-- Что мне с вами теперь делать?
-- А что? -- спросонья испугалась я.
-- Мадам Донская говорит, чтобы я вас скорее увозила, а не то она вас застрелит!
Я остолбенела, а потом так расхохоталась, что заразила и С.П., и мы решили рано утром уехать. Бедный Донской, который, верно, очень скучал в деревне и был рад гостям, напрасно нас уговаривал и не понимал, отчего мы так спешим. По дороге С.П. ворчала на меня, а я оправдывалась:
-- Ей-богу, я ему не строила глазок!
-- Знаю я вас, не строила: они у вас сами строятся!
Идиллия нашей жизни к середине лета нарушилась приездом соседей -- семьи видного петербургского чиновника, имевшего там усадьбу. Они, узнав, что рядом живет такая "знаменитость", как Левитан, поспешили сделать визит Софье Петровне -- и знакомство завязалось. Это были мать и две очаровательные дочки, девушки наших лет. Мать была лет Софьи Петровны, но очень заботившаяся о своей внешности, с подведенными глазами, с накрашенными губами, в изящных, корректных туалетах, с выдержкой и фацией настоящей петербургской кокетки. (Мне она всегда представлялась женой Лаврецкого из "Дворянского гнезда".) И вот завязалась борьба... Мы, младшие, продолжали свою полудетскую жизнь, катались по озеру, пели, гуляли, а на наших глазах разыгрывалась драма. Левитан хмурился, все чаще пропадал со своей Вестой "на охоте", Софья Петровна ходила с пылающим лицом, а иногда и с заплаканными глазами... Нам было жаль ее, но с бессознательной жестокостью юности мы удивлялись, что в такие годы можно любить... и говорили пресерьезно, что, когда нам минет 40 лет, мы... или умрем, или уйдем в монастырь!
Я уехала до конца лета, и еще осенью Левитан писал мне из "Островна", извиняясь, что запоздал ответом на какое-то поручение: "Верьте, у меня к вам прекрасное чувство, и рад я был вашему письму очень, но тем не менее мои личные передряги, которые я переживаю теперь, выбили меня из колеи и отодвинули все остальное на задний план. Обо всем этом когда-нибудь в Москве переговорим. Живется тревожно... Все на свете кончается... и потому -- черт знает что!"
"Все на свете" кончилось полной победой петербургской львицы и полным поражением бедной, искренней С.П.
Но и дальнейший роман Левитана не был счастлив: он осложнился тем, что старшая дочка героини влюбилась в него без памяти и между ней и матерью шла глухая драма, отравившая все последние годы его жизни.
После разрыва с Левитаном Софья Петровна как-то вся словно потухла... По-прежнему в ее русской столовой собирались друзья за скромными ужинами, по-прежнему какие-то художники писали с ней этюды летом; были у нее и романы -- но все это было уже не то... Воспоминание о Левитане навсегда осталось для нее самым дорогим в жизни, и написанные ею после его смерти страницы о нем -- необыкновенно трогательны и прекрасны: она не дала никакой личной обиде вкрасться в свои воспоминания о нем...
Она умерла совершенно неожиданно, летом, на этюдах -- и, в сущности, умерла благодаря той самой старомодной скромности и "благовоспитанности", о которой я упоминала: ей нужно было принять сильнодействующее средство, а ее комната находилась рядом с комнатой мужчин, -- и она предпочла не исполнить предписания доктора, чтобы не погрешить против своей конфузливости: результатом была смерть.
Была устроена посмертная выставка ее картин, у племянника ее сохранились ее заветные альбомы с рисунками Левитана, моими стихами и пр. и пр. -- и больше не осталось ничего.
Первые потери
Эта самая зима, с которой началась моя литературная карьера, принесла мне первое страшное горе: неожиданно скончалась мама. Все последнее время мы жили вместе. У нас были две маленькие квартиры -- в одной жила мама, в другой, рядом, помещались мы -- сестра Аля, няня, Наташа и я. Мама тогда была счастлива и жизнерадостна, ее личная жизнь наконец сложилась светло, она в первый раз съездила за границу, и ее живой ум жадно воспринял всю виденную красоту: рассказам не было конца, ее милый смех слышался так часто, радовалась она и моим успехам, и как-то все улыбалось ей.
Вдруг она прихворнула. Она так не привыкла болеть, что и на этот раз не обратила никакого внимания на свое нездоровье: "Инфлюэнца, пустяки"... Но так как-то приваливалась на диван и была бледнее и тише обыкновенного. Только утром седьмого января, когда мы хотели пройти к ней, нам сказала няня, что мама лежит еще и чтобы ее не беспокоить. Но насколько никто не предвидел ничего рокового, можно понять из того, что вечером этого дня мы все собирались ряжеными к Щепкиным.
Почему-то я в это утро встала в злой тоске, беспричинной и непонятной мне... Чтобы рассеяться, пошла к Н.М.Медведевой, жившей в этом же доме. На мне было черное платье с белым воротником. Когда я пришла к Н.М., она взглянула на меня удивленно и спросила:
-- Что это вы, Таничка, в трауре?
И вдруг меня пронизал какой-то неописуемый ужас. Я сама не могла отдать себе отчета, почему, но до сего дня я помню это ощущение -- словно я заглянула в какую-то бездну и увидела страшное... Я не могла и у нее долго оставаться. Ушла домой и буквально места себе не находила... Как сейчас помню: Наташа сидела в качалке, а Аличка у нее на ручке кресла, обе покачивались и что-то напевали... А я ходила взад и вперед и не понимала, отчего мне так невыносимо тяжело. И вдруг из соседней квартиры прибежала няня. У нее тряслись губы, она только и могла промолвить:
-- Идите... идите прощаться с мамой...
Я даже не удивилась, точно именно этого и ждала, -- и только кинулась туда. Но мамы уже не было в живых. Смерть ее была мгновенна. Она, как мне потом сказали, только в это утро сказала близкому человеку, что с ней, и когда немедленно вызвали докторов, оказалось, уже поздно: у нее была уремия.
Описывать этого времени я не стану. Я совершенно потеряла сознание времени, жила в невыразимом отчаянии и ужасе. Первая смерть в моей жизни, да еще смерть любимой матери, потрясла меня до основания.
Когда в день похорон я вернулась с кладбища, дома меня ждали двое рассыльных из театра. Оказалось, что я забыла, что вечером играю. Было уже поздно. Я сказала им, что не поеду, что не могу играть, но тогда они заявили, что надо мне самой поехать объяснить это Коршу, а что им не велено без меня возвращаться. И вот я поехала в театр. Я начала просить Ф.А. освободить меня. До сих пор не понимаю, к чему была нужна эта жестокость, кому был важен нелепый водевиль, который мне предстояло играть: но Корш ни за что не согласился отпустить меня. Он стал мне говорить банальные актерские слова о дисциплине, о том, что актер все равно что солдат на посту, должен исполнять свой долг...