Паоло Трубецкой только недавно приехал из Италии. Знаменитый русский скульптор был по воспитанию и, кажется, по матери итальянец, и почти не говорил по-русски. В то время он прославился на всю Россию своим памятником Александру III. Памятник был поставлен на площади, против Московского вокзала. Огромный, мощный, но неуклюжий конь сгибался под тяжестью огромного, грузного всадника, притягивавшего его голову к земле, затягивая поводья, несомненно, останавливая его на пути. Какое противоречие "Медному всаднику", бурно мчащемуся вперед на своем вздыбившемся коне в неведомую даль! Как он мог быть одобрен и поставлен, -- понять трудно. Правда, часть общества видела в нем, или хотела видеть, символ мощи самодержавия, тогда как художник стремился изобразить весь гнет и насилие этого самодержавия. Близорукие власти видели в нем просто конную статую Александра III в военной форме и шапке. Трубецкой молчал о своем памятнике и своих мыслей по поводу него не высказывал.
Трубецкой был очень высокий, стройный человек. Лицо его было из тех, какие попадаются на картинах Гоццоли или среди рыцарей с флорентийских надгробных памятников. Характерные черты с выражением скрытой силы и смелости. Современный пиджак не шел к нему: хотелось видеть его в бархатном колете, с кинжалом у пояса.
Я смотрела на эти три головы: большой ученый и два больших художника. Тарханов -- голова Зевса, Паоло -- из эпохи Возрождения, и Репин -- такой русский, который мог бы служить моделью для заштатного дьячка, несмотря на отложной воротник и галстук бантом, по моде шестидесятых годов.
Трубецкой был убежденный вегетарианец, притом страстный противник вивисекции.
Время было зимнее, святки, в просторной комнате топился камин и пахло гиацинтами, стоявшими на столе. Трубецкой вынул небольшую рукопись и сказал:
-- Я прочту вам рождественский рассказ.
Он читал его по-французски. Дело шло о лошади, которую, когда она состарилась и перестала быть полезной, обрекли на вивисекцию. Я не помню подробностей, но помню, что рассказ был написан так взволнованно, так тепло, что меня даже дрожь проняла у пылавшего камина, когда я вообразила себе мучения несчастного, бессловесного животного, под старость обреченного на пытку заживо. В прекрасных глазах Порадовской блестели откровенные слезы. Все были под сильным впечатлением рассказа, хотя Тарханов как физиолог не мог согласиться со взглядом автора: он стал возражать ему, что вивисекция необходима для блага человечества, так как благодаря ей, благодаря страданиям бессловесных тварей, могут быть спасены тысячи людей, но художник видел только страдания живой твари и стоял на своем. Репин знал, в чем дело, но, думаю, не вполне хорошо понимал по-французски, однако всецело поддерживал Трубецкого. Но, когда мы выходили, он, посмеиваясь, сказал мне потихоньку:
-- Да, но сегодня из-за Трубецкого не дала мне Елена Павловна вегетарианского бифштекса!
При Наталье Борисовне он этого не посмел бы сказать, при ней он больше помалкивал, и вообще он часто молчал, внимательно вглядываясь в собеседника, точно зарисовывая его; но когда увлекался, то начинал говорить страстно и складно.
Если ему надо было читать публично, он писал свою речь на бумажке, волновался невероятно и, держа бумажку вверх ногами, бормотал что-то невнятное. Он всегда горел тем, что писал; но, уже отправив свою картину на выставку, увидав ее среди других, часто приходил в отчаяние. Убегал с выставки, торопясь так, что едва попадал в рукав шубы, и только нервно повторял:
-- Не вышло... не нашел... О, о, о... как же это... не так надо было!
* * *
Репин был, как всякий художник, чувствителен к красоте -- и если он "влюблялся в каждую свою модель", как о нем говорили, даже в "бурлака" Канина, в чем он сам сознавался, то, естественно, к женской красоте он тоже не мог оставаться равнодушным и многими своими моделями увлекался, хотя, большей частью, увлечения эти были артистического характера.
Некоторые оригиналы его портретов я знала очень хорошо: начать хотя бы со знаменитого портрета баронессы Икскуль, находящегося в Третьяковской галерее. С портрета смотрит стройная, высокая женщина в ярко-красной шелковой кофточке, в шляпке странного фасона и с изумительно написанной вуалеткой на лице. Это смелая проба, которую в свое время сделал известный портретист Леман в Париже, написав юную певицу Фелию Литвин тоже под вуалеткой. Трудная задача удалась обоим -- вуалетку, кажется, можно приподнять -- так легко она лежит на лице, прикрывая, но не скрывая тонких черт красивого, точеного лица, темных глаз, глядящих проницательно и смело, волевого подбородка.
Я познакомилась с В.И. Икскуль лет через двенадцать после того, как написан был этот портрет. Она была уже немолода, но красота ее не исчезла. Редко видела я женщин ее возраста, которые так замечательно сохранились бы, при этом почти не прибегая к искусственным мерам: баронесса не красилась, не подводила глаз, да ей это и не нужно было; ее глаза сохраняли блеск и огонь молодости, а черные брови необычайно подчеркивали властный характер лица. Она только скрывала свою седину -- красила волосы, но делала это в Париже и у лучших мастеров, и очень искусно оставляя белую прядь над правым виском так, что непосвященные не могли и представить себе, что волосы у нее крашеные.
Она была председательницей всевозможных обществ, стояла во главе общежития женского медицинского института, которое являлось делом ее рук, курсистки ее любили. Она же стояла во главе Общины св. Евгении, имевшей не только больницы, клиники, но и всякие подсобные предприятия, и на все у нее хватало времени. Жила она в особняке на Кирочной улице: и как же этот особняк непохож был на тот, в котором жили Барятинские! Там все казалось декорацией, чем-то временным, -- да так оно и было: вскоре после отъезда Яворской за границу я как-то проезжала по Лиговке мимо знакомого коричневого особнячка и увидала на нем вывеску "Трактир Шедевр"... А потом его снесли, и на его месте вырос большой дом.
Особняк баронессы подходил к ней и характером: элегантный, корректный, внутри обставленный со спокойной роскошью. Много картин и скульптур из Рима, где она жила в течение почти двадцати лет, -- муж ее был русским послом в Италии. Но как сама баронесса под безупречной внешностью светской дамы была исключительно деловой женщиной, практической и предусмотрительной, так и этот аристократический особняк скрывал в своем дворе большой доходный дом, с улицы незаметный.
В гостиной В.И. по ее приемным дням бывали министры, генералитет, академики -- и тут же видные деятели литературы, искусства, сцены, но только такие, с именем которых не связывалось никакого скандала.
Забавно, что в те времена почему-то титул "баронесса" не внушал доверия: среди них встречалось немало авантюристок, даже дам легкого поведения, если попадалась какая-нибудь шпионка высокого полета, это почти всегда бывала баронесса, и в романах, и в драмах баронессы играли почти всегда роль "злодеек", так что быть баронессой с незапятнанной репутацией не всякой удавалось. Репутация же В.И. была большой марки. Правда, в самых высших сферах на нее слегка косились, считая ее "красной", но тем не менее у нее "бывали", и по приемным дням вся улица перед ее домом была запружена "собственными" экипажами. В ее салон попадали, как я уже говорила, многие из людей искусства. Вообще в тогдашних петербургских гостиных, как придворных, так и "поддворных", и плутократических, можно было встретить художников, писателей, артистов. У Икскуль бывал и Репин -- старый знакомый, встречаемый ею всегда с не меньшей, а может быть, и с большей любезностью, чем военный министр или атташе дипломатической миссии.
Когда наш общий друг, писательница М.В.Крестовская, тяжело заболела и должна была одна поехать за границу для серьезной операции, причем муж ее из-за дел не имел возможности сопровождать ее, а отправил с доктором и горничной, В.И., узнав, как Крестовская страдает от одиночества, приказала взять билет, поехала к ней и две самые страшные недели провела, не отходя от ее постели.