— Что ты называешь зенитом?
— Умение, когда нужно, пожертвовать собой, вот что.
Час за часом шуршит кукуруза, по которой мы бредем, шуршат подсолнухи, которые так и остались неубранными, брошенными на произвол осенним дождям, зимним метелям да буранам. Плоды работящих человеческих рук, они утратили теперь свою ценность, никого уже не интересуют и становятся лишь укрытием для заросших, пропыленных, как мы, степных окруженцев. В одном месте натыкаемся на противотанковый ров и, перебравшись через него, оглядываемся, не потеряли ли немца в темноте.
— Газуй, газуй, — слышим голос Новосельца, который подталкивает пленного химика прикладом, и вот пленный уже встряхивает перед нами своим соломенным арийским чубом. О том, чтобы вырваться, ускользнуть, удрать, он, кажется, и не помышляет. Держится послушно. И хоть непривычен к таким переходам, старается не отставать, держится ближе ко мне — потому ли, что тут его меньше толкают, или хочет, чтобы я видел его: вот, мол, он, не убежал.
— Что ни говорите, — ворчит Заградотрядник, — не нравится мне его лошадиная арийская физиономия. Не терплю.
— По-моему, у него винтиков не хватает, — слышу позади голос Гришко. — Рехнулся с перепугу. Вы видели днем, какие у него глаза? Глаза сумасшедшего, а на уме — все газы, газы. Он будто угорел от них.
— Может, этот угар когда-нибудь выйдет из него, и он еще станет человеком, — говорит Колумб.
— Этот угар, видно, никогда из него не выйдет. Он ему уже и разум помутил…
— Ничего себе будет «язык», — ядовито подхватывает Заградотрядник. — Пока приведем, он от страха совсем с ума спятит. Из тихопомешанного буйным станет… Нате, радуйтесь, сумасшедшего вам привели. Только смирительную рубашку поскорее на него!
Однако пленный, кажется, еще при своем уме, потому что, услышав во время разговора слово «Колумб», он засмеялся мелким смешком, — его позабавило, что среди нас находится свой Колумб. Но на его смешок Колумб так ощетинился своими усами, что немец сразу умолк.
А в самом деле, не горькая ли ирония судьбы в том, что среди нас Колумб? Море, разбушевавшееся море войны подхватило нас и бросает из одной опасности в другую, несет в темноту, в огонь, в неизвестность, и судьба наша так сходна с судьбой мореплавателей, потерпевших кораблекрушение на открытых океанских просторах, откуда не видать берегов. Те родные берега, которые по-нашему, по-солдатски, называются линией фронта, они все время перемещаются в пространстве и, несмотря на усиленную, изнурительную нашу ходьбу, кажется, не приближаются, а, напротив, неумолимо отдаляются от нас на восток. Линия фронта где-то там, в глубине ночи, где с вечера и до утра висят по горизонту, между звездами, огромные осветительные ракеты, которые противник развешивает на парашютах. Мы зовем их «паникадилами» и торопимся к ним, потому что там, где их зажигают, надо полагать, как раз и проходит в эту ночь линия боев.
Немец понимает наше положение, понимает, куда и зачем мы так спешим, и, когда мы на ходу посматриваем на далекие неподвижные ракеты на востоке, за которыми так упорно гонимся, он, кажется, в душе смеется над нами: «Гонитесь! Никогда вам их не догнать!»
«Но ведь и ты в наших руках, — думаю я с ненавистью, — и сколько бы мы ни шли, ты будешь идти вместе с нами, и жить тебе не больше, чем нам».
— Коммунист? — вдруг спрашивает меня пленный.
— Коммунист, — говорю.
Помолчав, пленный указывает на Колумба:
— А этот?
— Тоже коммунист.
— И тот? — спрашивает о Васе-танкисте.
— И он коммунист.
— Скажи ему, — слышим неожиданно хриплый, прерывистый голос молчуна Хурцилавы, — скажи, что все мы коммунисты с двадцать второго июня сорок первого года.
— И еще скажи, — говорит Заградотрядник, — что будет им крышка. Что б там ни было, а мы выиграем у них эту войну.
— Выиграем, — добавляет Колумб, — но никогда не перестанем ее ненавидеть. Так и скажи.
Какое-то время идем молча.
— Представь себе, Богдан, — слышу потом возле себя голос Духновича, — какими глазами посмотрел бы на нас человек далекого будущего… Солнечные, чудесные города. Свободные люди. Жизнь, где войны стали уже только достоянием археологов. И вот оттуда, из тех солнечных городов, смотрят на нас чьи-то глаза: кто они, эти оборванные, изможденные существа, которые в темноте бредут по планете? И сколько им еще надо пройти, пока достигнут своей заветной цели?
Бредем через какие-то заросли, высокие, как бамбук. Это сорго, красное просо, у степняков оно на веники идет. Только стали осторожно выходить из проса, как вдруг — что такое? Музыка где-то поблизости, радио говорит. Не по-нашему говорит. Присев, видим из зарослей, как по открытому полю, которое раскинулось перед нами, перемещается какой-то огонек, в другом месте виднеется палатка — возле нее радио. Слышен смех, музыка, веселый гомон. А дальше в степи темнеет что-то.
— Самолеты! Аэродром!
От неожиданности внутри, похолодело.
Да, это самолеты. Мы с ходу напоролись прямо на немецкий полевой, может быть только сегодня освоенный, аэродром. Огонек — это, видно, часовой фонариком посвечивал, а в палатке вовсю горит свет, никакой маскировки… Радио слушают, ужинают, веселятся в завоевательской своей палатке. Им весело, им спокойно, выставили к самолетам одного-двух часовых и могут не тревожиться за этот степной аэродром, на который, возможно, только сегодня посадили свои победоносные машины.
— Эх, сюда бы мой танк, — шепчет идущий рядом со мной Вася-танкист. — Ох, походил бы я гусеницами по ихним «хейнкелям». — И вдруг поднимается. — Знаешь, я пойду. У меня есть гранаты. Я подкрадусь, подползу…
Мы накоротке совещаемся и решаем: да, нападать! В помощь танкисту вызывается Татарин. На поясе у него кинжал-штык, и я знаю, как он умеет им орудовать. Пойдут двое, остальные будут прикрывать их отсюда.
По борозде они быстро отползают от нас в ту сторону, где ходит часовой.
— А как же с этим? — тихо говорит возле меня Заградотрядник. Это он о немце, который неподвижно лежит между нами. — Я, правда, заткнул ему кляпом рот, чтобы и не пикнул, но ведь он же длинноногий, гад! Как сиганет, разве его удержишь, в два прыжка будет у своих!
Пленный лежит, не шевельнется. Я чувствую локтем напряжение его тела. Все мышцы его напружинились, он весь подобрался, как перед прыжком, а глаза уже там, где музыка, где спасение… Но пусть только попробует. Вот он шевельнулся на локтях, и в то же мгновение чей-то штык снова прижал его к земле.
Впереди веселье в самом разгаре, все громче ржет-хохочет проклятый этот вражеский шатер, так нагло разбитый в нашей степи. Сейчас там отводят душу фашистские асы.
Мы берем ее на прицел, эту палатку, вместе с ее наглым смехом, чужой музыкой. Напрягая зрение, сжимая в руках оружие, ждем. Мы отлично сознаем всю опасность, мы впервые, находясь в окружении, обнаруживаем себя, но ведь такой случай, и мы не безоружны, мы готовы к этому бою, чем бы он ни кончился для нас. Товарищи растаяли в темноте, а часовой ходит. И вдруг то не стало: упал, даже не вскрикнув.
— Укокошили, — шепчет Заградотрядник.
Когда первая граната рванула самолет, мы залпом открыли огонь по палатке. Одним духом я разрядил весь диск. Пока вставлял второй, между темными силуэтами самолетов снова вспыхнуло пламя, громыхнуло два взрыва — один за другим. Панические выкрики, стрельба, ракеты тут и там рвут темноту. Мы ведем огонь по самолетам, по палатке. Мы не сойдем с места, пока товарищи не вернутся.
Неподалеку из темноты послышался стон, и мы с Духновичем бросаемся туда. Это танкист.
— Я ранен… Возьмите меня.
Мы тянем его в нашу бамбуковую чащу.
— А где Татарин?
— Татарина нет. Он убит.
Через несколько минут мы уже торопливо отступаем в глубину степи через просо, через подсолнухи. Оглянувшись, видим, как зарево встает над аэродромом: горят самолеты! Горят!
Слышим за собой шум тревоги. В небе разливается мертвенный свет ракет, прошивают темноту пунктиры трассирующих пуль… Наэлектризованные боем, с лихорадочным чувством отходим все дальше, а немцы выпускают и выпускают вслед нам ракеты, но до нас они не долетают.